Иосиф Бродский. Большая книга интервью

Валентина Полухина



Я НИКОГО НЕ ПРЕДСТАВЛЯЮ, КРОМЕ САМОГО СЕБЯ

* * *

Майкл Скаммел,

Журнал «Index on Censorship», № 3/4, осень — зима 1972 года

* * *

Иосиф, когда вы начали писать стихи?

Когда мне было восемнадцать.

Вы когда-нибудь публиковались в Советском Союзе?

Да, когда мне было двадцать шесть, два моих стихотворения были напечатаны в литературном альманахе «Молодой Ленинград». Это было в 1966 году.

А сколько еще ваших стихотворений было напечатано в Советском Союзе после этого?

Два.

Когда вы ясно осознали, что ваши стихотворения вообще не собираются печатать в Советском Союзе, и как осознание этого повлияло на вас?

Должен сказать, что на самом деле это никогда не было для меня окончательно ясно. Я всегда считал, что в один прекрасный день они будут опубликованы, так что то, о чем вы спрашиваете, никак на меня не влияло, по крайней мере в последние десять лет.

Как вы думаете, почему ваши стихотворения не печатались, когда вы жили в Советском Союзе?

Трудно сказать. Может быть, оттого, что сначала они были чересчур агрессивны, а потом мое имя стало своеобразным табу, запретной темой.

В каком смысле табу?

Ну, я был из тех, кто был в заключении и так далее и тому подобное.

Как вы думаете, почему они осудили вас?

Я на самом деле не знаю. Во всяком случае, если позволительно так сказать, то типично западный подход к проблеме следующий: любое явление должно иметь объяснение и любой феномен должен иметь что-то, стоящее за ним. Все это чересчур сложно. Что-то, возможно, и имеет свои причины. Что касается того, почему они посадили меня, то все, что я могу, — это повторить пункты моего обвинительного акта. Мое собственное понимание, наверное, не удовлетворит вас, но оно довольно простое.

Человек, который внутри себя начинает создавать свой собственный, независимый, мир, рано или поздно становится для общества инородным телом, становится объектом для всевозможного рода давления, сжатия и отторжения.

Как вы думаете, почему они так быстро вас освободили?

Не знаю, честно, не знаю. Так же как не имею понятия, почему меня посадили. Вообще-то подобные вопросы ставят меня в тупик, все дело в том, что я всегда старался быть — и был — совершенно отдельным частным человеком. Я полагаю, моя жизнь каким-то образом приобрела постороннюю политическую окраску. Я думаю, в определенном смысле это было сделано для того, чтобы лишить меня моей аудитории. Боюсь, это лучший ответ, который у меня есть.

Как на вашу работу повлияли суд и заключение?

Вы знаете, я думаю, это даже пошло мне на пользу, потому что те два года, которые я провел в деревне, — самое лучшее, по-моему, время моей жизни. Я работал тогда больше, чем когда бы то ни было. Днем мне приходилось выполнять физическую работу, но поскольку это был труд в сельском хозяйстве, а не работа на заводе, существовало много периодов отдыха, когда делать нам было нечего.

Вы вышли из заключения в 1965 году. Вернулись ли вы к прежней частной жизни?

Э нет. Я работал как переводчик. Я профессиональный переводчик и был членом группы переводчиков в ленинградском Союзе писателей. Этим я и зарабатывал себе на жизнь.

Именно в то время ваша поэзия начала распространяться через самиздат?

Вообще-то да, хотя самиздат — это весьма условное понятие. Если под самиздатом вы подразумеваете передачу рукописей из рук в руки и систематическое их перепечатывание, то должен сказать, что мои стихи начали распространяться еще до того, как появился сам самиздат. Кто- то, кому нравились мои стихи, просто переписывал их, давал кому-нибудь почитать, а кто-то еще потом брал у него. Самиздат же появился всего пять или шесть лет назад.

А как же студенческие самиздатовские журналы, такие, как «Феникс» и «Синтаксис». Они ведь печатали ваши стихи, не так ли?

Ну и да и нет. Довольно преувеличенно называть их журналами. «Синтаксис» существовал только в ста копиях или того меньше. В те времена трудно было найти людей для этой работы. В любом случае, по-моему, «Феникс» не печатал меня. «Синтаксис» — да, я очень хорошо это помню.

Вас осудили в 1964 году, и вы были одним из первых в Советском Союзе, кто был осужден именно как писатель. За вами следовали Синявский и Даниэль. Потом возникли сложности у Пастернака и Солженицына. Но, в отличие от них, вы никогда не были в прямой оппозиции и никогда публично, насколько мне известно, не критиковали власти, литературные или иные, в том смысле, как это делал, скажем, Пастернак. Как вы относитесь к людям, которые занимают подобную позицию, и почему вы сами никогда так не поступали?

Ну, это все это очень просто. Дело в том, что когда человек всерьез посвящает себя какому-нибудь виду деятельности, в моем случае «изящной словесности», он и без того сталкивается с массой проблем и сложностей, вытекающих из самой сути этой деятельности, — например, сомнения, страхи, беспокойство, — и это само по себе сильно действует на мозги. И опять же, должен сказать, что любой вид гражданской активности мне просто скучен до смерти. Когда ты просто размышляешь над политическими вопросами и сам до чего-нибудь додумываешься, это весьма интересно, привлекательно, возбуждающе, все это прекрасно. Но когда все эти размышления приводят к своему логическому выводу, то есть к необходимости каких- то действий, сразу же возникает чувство ужасного разочарования, и все это становится так скучно.

Думаете ли вы, что в позиции Солженицына против власти и литературного начальства есть какое-либо позитивное начало, или вы рассматриваете это как отвлечение от истинно писательского труда?

Чтобы ответить на этот вопрос, мне, конечно, придется взглянуть на это с точки зрения самого Солженицына, чего я не могу и не намерен делать. На мой взгляд, было бы лучше, если бы он просто сосредоточился на своем писательском труде, вместо того чтобы тратить столько времени на всякую прочую деятельность. С другой стороны, похоже, что это как-то положительно влияет и на него, и на общую ситуацию. Но мне все-таки кажется, что чем сильнее писатель сосредоточивается на своей собственной работе, чем глубже в нее погружается, тем большего он достигает с точки зрения литературы, эстетики и, конечно, политики.

Да, но разве это возможно? Каково ваше отношение к таким писателям, как Окуджава, Виктор Некрасов, Войнович и Максимов, которые начинали, не выражая какой-либо открытой оппозиции, но, вовлеченные в нее или своим творчеством, или, скорее, отношением властей к их творчеству, вынуждены были занять более крайние позиции. Возможно ли вообще в Советском Союзе быть просто писателем и не быть вовлеченным в подобную ситуацию?

Думаю, что возможно, хотя действительно обстоятельства более или менее вовлекают нас в подобную ситуацию, и это крайне прискорбно. Когда сталкиваешься с идиотом и говоришь ему: «Ты идиот», — конечно, это занятно, но не больше.

Да, конечно, но давайте воспользуемся примером Войновича и Максимова. Оба они писали романы и хотели печататься в Советском Союзе, но в публикации им было отказано. Никто не знает, каким образом эти романы оказались на Западе, но они оказались там, а затем были попытки осуществить на этих писателей давление с тем, чтобы они сами осудили свои публикации. С одной стороны, они не хотели вступать в открытую конфронтацию с властями, а с другой — не желали делать никаких заявлений, которые были бы лукавством и ложью. Вы не находите это довольно трудной для писателя ситуацией?

Да, ситуация поганая, но если имеешь смелость писать что-то, то имей храбрость и отстаивать.

Вы можете оказаться в такой ситуации помимо собственной воли.

Да, можно оказаться в подобной ситуации без малейшего намерения или желания. Все это довольно отвратительно, поскольку писатель оказывается в своеобразной ловушке: у него свои планы на жизнь, свое представление о ней, свое происхождение и воспитание, своя точка зрения, свои идеи — все, что побудило его стать писателем. Однако ситуация развивалась таким образом, что он вынужден заниматься совершенно другими делами. Это глупо и унизительно. По-моему, это полная бессмыслица, когда писателя вынуждают становиться политическим активистом.

По телеканалу Би-би-си вы сказали, что Запад ничем не может помочь советским писателям. Что вы имели в виду?

На этот счет у меня есть несколько соображений. Прежде всего, никто не может помочь писателю писать, да? Вы не можете помочь ему жить, помочь ему умереть и так далее. Человек должен все делать для себя сам. Каждый, естественно, это и делает. Сверх того, литературная работа, как и всякая работа в области искусства, очень индивидуальна и требует уединения. Вы здесь ничем помочь не можете. Все, что вы можете, это помогать людям публиковаться, но я не уверен, что и это очень полезно. По-моему, это просто дает приятные ощущения, ощущение небезнадежности: тебя бросает вверх-вниз, но ты все же существуешь и еще не погиб. Человеку, живущему в довольно трудных условиях, это приносит определенное психологическое облегчение. Но тут опять возникают проблемы: в каком-то смысле любые формы комфорта — это эскапизм.

Не кажется ли вам, что публикация стихотворения и знание того, что у вас есть публика, — само по себе немалая помощь. Например, ваши стихи здесь, на Западе, впервые были прочитаны специалистами по русской литературе, студентами, затем были переведены на другие языки. Неужели это не повлияло на ваше творчество в Советском Союзе?

По-моему, никак не повлияло. Я писал стихи точно так же, как и раньше. В то время их читало всего несколько человек и никто их не переводил, хотя, конечно, они были не так уж и хороши, это я только сейчас понимаю. Но ведь мы не говорим о том, хорошие это стихи или плохие, а о том, что с ними происходит после того, как они написаны. Для меня больше всего интересен сам процесс писания. На это ничто не влияло. Более того, я сам старался отстраниться от всего, что могло бы как-то повлиять. Я очень хорошо помню свои ощущения от моей первой книги, вышедшей по-русски в Нью-Йорке. У меня было ощущение какой-то смехотворности произошедшего. До меня никак не доходило, что же произошло и что это за книга.

Разве не помогла вам та книга в утверждении своей независимости? Разве иначе не могли вас вновь привлечь к суду за тунеядство?

Очень трудно составить мнение о том, чего не произошло. В каком-то смысле, может, и помогло, но, должен признаться, сильно сомневаюсь. Видите ли, я никого не представляю, не выступаю за кого-то или за что-то, кроме себя самого.

А вы не думаете, что ваша репутация и известность помогли вам приехать на Запад?

Конечно, это сыграло свою роль и повлияло на ситуацию в целом, но на самом деле этот вопрос можно было бы видоизменить: а хорошо ли, что я уехал на Запад? Если да, то слово «помогли» справедливо. Если нет, то нам придется сформулировать эту мысль совершенно по-иному.

* * *

Перевод Павла Каминского



КАРТА СТИХОТВОРЕНИЯ ПОЭТА

* * *

Джордж Клайн

Журнал «Vogue», сентябрь 1973 года

* * *

Здесь печатается оригинальный текст интервью с пленки, расшифрованной профессором Клайном после беседы с И. Бродским 12 июня 1973 года в Нью-Йорке. (Добавим в скобках, что в том же году был издан том избранных стихотворений Бродского в переводе Дж. Клайна.)

* * *

Иосиф, насколько я помню, библейская тематика в вашей поэзии появилась впервые в поэме «Исаак и Авраам» и до некоторой степени в поэме «Большая элегия Джону Донну» того же года. Верно ли это? И если так, почему именно тогда, а не раньше и не позже?

Ну, в общем, всерьез это произошло именно тогда, но у меня такое впечатление, что я писал стихи, так сказать, с этими мотивами и раньше. Почему именно тогда? По одной простой причине: тогда впервые в жизни я прочел Библию. Помню, что я написал «Исаака и Авраама» буквально через несколько дней после того, как прочел Книгу Бытия.

«Сретенье» является, кажется, единственным вашим стихотворением, посвященным целиком библейской теме. Прав ли я, интерпретируя это стихотворение, и в особенности, образ святого Симеона, как переходный момент между Ветхим и Новым Заветом?

Совершенно верно. Я бы не стал писать стихов о Новом Завете. Но то была первая христианская смерть.

В этом стихотворении он, то есть Симеон, «шел, уменьшаясь в значеньи и в теле». Это в том смысле, что он был ветхозаветной фигурой?

В общем, да.

То есть значение Ветхого Завета уменьшается?

Здесь, конечно, есть второй, буквальный, смысл. Он дается через физическое уменьшение с точки зрения двух женщин — Марии и Анны. Это абсолютно новозаветные дамы.

А как определяется роль Младенца во всем этом?

Это все, по-моему, вполне понятно. Там написано, что Младенец, то есть образ Христа, освещает то, что было сокрыто в темноте, в небытии.

Да, но это всего лишь Дитя, «Он ни о чем / не ведал еще и посапывал сонно».

Да, но уже Дитя действует как источник света.

Вы сказали, что смерть Старца — первая в истории человечества христианская смерть? То есть Симеон умирает не то что радостно, но в ясном и смиренном сознании того, что он делает.

Да, совершенно верно. Симеон был практически первым человеком, который понес образ Христа в этот мир.

И конечно, ясно, что он хотя и старик, но полон жизненных сил; он умирает не потому, что устал.

В общем, да. Ему надоело жить, это понятно. И это было наказание за то, что он долго жил. В данном случае я не думаю, что я упростил.

Ваши образы человеческой смерти, человеческого умирания — они, на мой взгляд, своеобразные, меткие и сильные: «он вел по пространству, лишенному тверди» или «он слышал, что время утратило звук». Последний образ предвосхищает дефиницию старения из нового стихотворения «1972 год»: «старение есть отрастанье органа / слуха, рассчитанного на молчанье».

Да, это есть.

«Молчание» в смысле вечность, вне «шума времени»?

Да, это и «В теле все больше смертного. / То есть ненужного жизни».

По-моему, интересен и очень оригинален вопрос о связи речи, молчания, тишины и жизни, смерти и т. д.

Да, старея, тело наполняется молчанием, органы и их функции становятся ненужными для жизни тела.

Кажется, вы подчеркиваете здесь одну из центральных идей поэмы «Горбунов и Горчаков»: «Жизнь — только разговор перед лицом / молчанья».

Очень приятно, Джордж, что вы эту связь заметили, потому что она действительно существует.

И еще одна связь между словом и птицей: эхо слов Симеона «кружилось… / над их головами, слегка шелестя / под сводами храма, как некая птица». Те же ассоциации в поэме «Большая элегия Джону Донну» и в «Einem alten Architekten in Rom».

Да, это есть, но мне кажется, что в «Сретенье» это куда удачнее. В «Сретенье» это прежде всего очень просто. Там большие смысловые нагрузки, потому что слова, которые были произнесены тогда впервые, стали словами молитвы. То есть они уже никогда не спустились назад, они шли только наверх.

Ко всем людям, наверх по лестнице истории?

По лестнице истории, и просто они, эти слова, были адресованы впоследствии Богу. Они перестали быть бытовой речью. То, что человек говорит в один из моментов своей жизни, потом становится молитвой на устах у всех. Вот это потрясающий момент.

Некоторые частные вопросы. Один из них, может быть, особенно пристрастный — об отсутствии фигуры святого Иосифа.

Я просто не мог всерьез писать стихотворение, в котором герой был бы моим тезкой.

Ну, конечно, он там не играет особенной роли, хотя на иконах…

На иконах, да. У меня было довольно сильное сомнение, потому что у меня вообще есть идея издать антологию русской поэзии, посвященной библейским сюжетам, включив некоторые стихи Пастернака, например, и проиллюстрировать их русскими иконами- И я понял, что не смогу включить свое стихотворение в антологию.

Придется писать специальную икону. Еще один частный вопрос о роли и значении вот этих двух женщин — Марии и Анны, молодой и очень старой.

Мне довольно трудно что-то о них сказать. В этом стихотворении главное происходит между Младенцем и Стариком, то есть между концом и началом жизни. Что касается женщин, у меня такое впечатление, что они не очень понимают, что происходит.

Они более частные люди?

Да, как вообще все женские образы в Новом Завете. Они куда более частные, менее универсальные, чем женские образы в Ветхом Завете.

Но можно сказать, что Анна — ветхозаветная фигура.

В общем, скорее, да.

Потому что она там постоянно.

Это такая Eleanor Rigby. Знаете эту песню Beatles, 4Eleanor Rigby'?

Нет.

[Поет.] «Eleanor Ribgy picks up the rice / in a church where a wedding has been… / Waits at the window…».

И последний вопрос. «И странно им было». «Странно», потому что возникающий мир Нового Завета должен казаться странным именно людям Ветхого Завета?

В общем, да. Но при этом есть еще один элемент. Дело в том, что это стихотворение написано чисто технически очень традиционно, и вместе с тем в эту традиционность вкраплен некоторый элемент абсурда. Речь идет о грамматических повторениях. И это сделано потому, что Новый Завет отличается от Ветхого Завета именно таким же образом. То есть некоторые стихи Нового Завета, они звучат таким немножко абсурдистским рефреном к Ветхому.

То есть там главное — повторение?

Да. Это главное — повторение и использование того, когда одно и то же слово приобретает другой смысл, когда оно вдруг становится большим, чем оно есть. Подобная же история была проделана Фростом в «West Running Brook», когда он говорит о «source» — вот источник этого потока. И вы вдруг начинаете понимать, что это слово «source», источник, значит гораздо больше, чем слово «source». Оно значит все что угодно. Оно значит даже больше, чем слово «Бог» в том стихотворении. Это абсолютно трансцендентальное слово. Вот что поэт делает.



В СОЛЖЕНИЦЫНЕ РОССИЯ ОБРЕЛА СВОЕГО ГОМЕРА

* * *

Джаил Хэнлон

Журнал «The Iowa Review», № 4, 1978 год

* * *

Вам нравится читать свои стихи на английском?

Нет, не думаю, нет. Ну, я делаю это время от времени. Больше для развлечения. В данном случае — с иной целью, но в основном для развлечения.

Можно вас попросить вспомнить что-нибудь об Ахматовой? Как она выглядела?

Жестоко такое просить. Об этом можно много говорить. Она была широко известна… Что я могу сказать? Ну хорошо, если коротко, в двух словах… не знаю… Ладно, она была невероятно высока… [Смех.] Мой рост — метр семьдесят восемь или что-то около этого, по российским меркам, вполне достаточно. Ну так вот, я никогда не испытывал никаких комплексов относительно собственного роста, кроме случаев, когда я находился рядом с ней, потому что она была невероятно высока. Когда я смотрел на нее, то понимал, почему время от времени Россией управляли императрицы. Она выглядела, если хотите, как императрица. Учтите — она была в летах, в то время ей было семьдесят. Она была чрезвычайно остроумна. Еще один момент. Каждый, кому посчастливилось общаться с ней, поражался ее невероятной способности вынести все то, что на нее обрушилось. Речь идет не о христианских нравоучениях. Знакомство с нею и с историей ее жизни само по себе могло уже дать определенные представления о христианстве. Что еще можно рассказать о ней? Мы с ней не разговаривали много о поэзии. Нет, мы, конечно, говорили, но больше всего мы говорили о чем-нибудь полностью отвлеченном. Она часто говаривала, что метафизика и сплетни — единственно интересные для нее темы. [Смех.] В этом она была достаточно схожа с французским философом Чораном. Что еще? Нет, это невозможно рассказать за две минуты.

Она когда-нибудь говорила — сплетничая или метафизически — о Мандельштаме?

Конечно.

А как именно?

Она любила говорить, что Надежда, его жена, несомненно самая счастливая из всех литературных вдов. [Смех.] Потому что неисчислимое множество очень хороших людей, писателей и поэтов, было уничтожено, ко многим из них пришло потом признание. В случае же с Мандельштамом — это было не просто признание, это была всемирная слава… Мы говорили о многих вещах. Говорили о его творческих корнях… откуда выросли его стихи. Ахматова придерживалась мнения, что главным образом из Пушкина. Что еще? Я никогда не слышал от нее сравнения Мандельштама с нею самой. Она всегда тонко чувствовала место этого человека в поэзии. Она была очень смиренна. Она говорила: «По сравнению с ним и с Цветаевой я всего лишь мелкая корова. Я корова» — вот так она говорила.

Кого вы читаете по-русски? Я не очень силен в русском и хотел бы знать, с кого начинать.

Хорошо, если вы имеете в виду двадцатый век, я дам список поэтов. Ахматова. Мандельштам. Цветаева. Она, по- моему, величайшая. Величайшим поэтом двадцатого века была женщина! Я назвал Пастернака? Нет? Пастернак, это очевидно. Клюев. Ходасевич. Заболоцкий. Так, достаточно, знакомство с этими поэтами и так займет много времени. Что касается прозы, это немного сложнее. Существует мнение, что русская литература и сейчас так же велика, как в девятнадцатом веке. Это своего рода инерция… Мы очень часто желаемое выдаем за действительное…

Андрей Платонов — величайший из них. Он был очень интересным человеком. Переводить его на английский достаточно трудно, хотя переводы и существуют. Когда вы читаете его текст на английском, надо постоянно соотносить его с собственным воображением. То, что вы видите в тексте, — это, может, только одна десятая из того, что там есть на самом деле. Синтаксис он использовал очень характерный, специфический. Он вел предложение к своеобразному логическому тупику. Всегда. Следовательно, для того, чтобы понять, о чем он говорит, надо начинать с конца, с этого самого логического тупика, анализируя затем, что же к нему привело. И вы поймете, что это грамматика настоящего русского языка. И если взглянете на прочитанное отстраненным взглядом, то это напомнит вам вид супермаркета, где все вывернуто наизнанку. Не всегда, он никогда не делал этого для игры. Это результат некоего философического безумства. Не эстетического, а именно философического, а это огромная разница.

Так, еще кто-нибудь? Я бы не сказал, что были писатели, равные Платонову. После него был значительный интервал… Есть очень хорошие писатели, но я полагаю, что лучшая русская проза двадцатого века была создана исключительно поэтами. Мандельштамом и Цветаевой. Маленький дневник, изданный на английском, «Охранная грамота», Пастернака, «Доктор Живаго» — это несколько другое… Это такая книга, да? [Смех.] Да, он был одним из величайших поэтов, но об этом трудно говорить, потому что вокруг подобных людей создана такая атмосфера восхищения… В подобных высотах уже нет иерархии.

Это правда, что русские люди и слушают и уважают своих поэтов более, чем люди в других странах?

Я бы так не сказал.

А насчет правительства? Почему они так боятся? И боятся ли?

В централизованном государстве власть пытается охватить все стороны жизни, и больше всего то, что имеет отношение к печатной продукции. Государство имеет свой язык, жаргон, или слэнг, на котором оно изъясняется. Для того чтобы продать себя, не в буквальном смысле продать, а быть известным читателям, писатель должен пытаться писать своим языком, и это сразу переводит его в категорию неблагонадежных, да?

Есть кое-что еще более интересное. Двойственное значение цензуры. Она, цензура, чудовищна, ужасна, все это правда. Она всеобъемлюща, если хотите, но, по крайней мере для писателя, часто приносит и пользу. Цензура превращает весь народ в читателей, создает некое стилистическое плато, да? [Смеется.] На котором если вы пытаетесь создавать что-нибудь свое, то сразу становитесь очень известным. Кроме того, цензура способствует совершенствованию метафорической речи. Метафорических оборотов. Потому что, когда не разрешается сказать «тиран», можно сказать «этот человек» [смеется], и это придает определению некое ускорение, метафорическое ускорение, если хотите.

Почему они боятся? Да они не боятся, они просто глупы. [ Смеется.] Нет, нет. Я понимаю, что это может быть смешным, но на самом деле это совсем не смешно, потому что глупцы обычно очень подлые и низкие люди.

Какие именно доказательства они предъявляли, когда на суде обвиняли вас в том, что вы не являетесь поэтом?

Там все было наоборот, потому что в наших судах это вы должны доказать, что вы такой или не такой. В советских судах не существует принципа презумпции невиновности. В чем бы вас ни обвиняли, это вы должны доказывать, что не виновны. Они-то как раз и не должны доказывать вашу вину, в чем бы она ни была, поэт вы или не поэт. Вот я и не смог доказать, что я поэт. А они — что не поэт. И потом, это было очень давно. Это было… пятнадцать лет назад.

Не хотели бы вы вернуться и снова жить в России?

Хотел бы. Правда, очень хотел бы. Теперь это немножечко сложновато, я уже пять лет живу здесь, и, боюсь, я несколько изменился… хорошо, не боюсь… несколько, если хотите, избаловался или что-то вроде этого. [Смеется.]

Я бы вернулся туда при одном условии. Думаю, что я имею право требовать выполнения этого условия. Условием я ставлю опубликование всех моих работ. Тогда я бы вернулся и жил там прежней жизнью. Если б что-либо подобное произошло,, если б я вернулся… я бы привнес некоторые изменения в это поэтическое дело.

Как вы думаете, это возможно?

Не думаю. Я не вижу такой возможности.

Как изменило вас участие во внутренней жизни Мичиганского университета? Ведь в России вы не были связаны с высшими учебными заведениями?

Нет. Но когда я говорил, что изменился, я не имел в виду Мичиганский университет, да и вообще Америку. Я имел в виду то, что я постарел, стал более требовательным, менее склонным к компромиссам, хотя, может, в компромиссах уже нет необходимости. Нет, университет не изменил меня. Мне нравится преподавать. И всегда, кажется, есть пара людей в аудитории, которые подтвердят, что я не лгу.

Я с интересом обнаружил, что вы пишете не только о России. Вы пишете о том, что вас окружает сейчас. Когда- нибудь вы ловили себя на том, что вам не хватает русских слов для описания, скажем, растений или деревьев, для описания каких-нибудь красивых мест?

Хороший вопрос. Нет, никогда. Я боялся, что это может произойти, и этот страх всегда рядом. Но пока подобного со мной не случалось. Это что-то типа внутреннего страха, когда ищешь нужную рифму, не находишь и тогда задумываешься: «Что это, или я забываю язык, или для этого слова просто нет рифмы?» Затем начинаешь думать, что для беспокойства нет никакого повода, что надо оставаться нормальным и здравомыслящим. Но потом спрашиваешь себя: «А зачем?» Если ты действительно начинаешь забывать язык, то зачем… просто быть здравомыслящим?

Да, об этом стоит подумать. Занимаешься ты этим только для того, чтобы доказать самому себе, что все еще можешь писать, — или пишешь потому, что не можешь не писать? Иными словами, подобные вопросы, с которыми писатель сталкивается в работе, носят какой-то преувеличенный характер, какой-то угрожающий смысл. Это какой-то конфликт между безумием и психическим здоровьем. Хотя кто-то может и без этого…

Каково ваше мнение о Солженицыне и о легенде, которая его окружает?

[ Долгое молчание.] Ну хорошо, давайте поговорим об этом.

Я очень горжусь тем, что пишу с ним на одном языке. Я считаю его одним из величайших людей… одним из величайших и отважных людей этого столетия. Я считаю его совершенно выдающимся писателем, а что касается легенды, то пусть она вас не беспокоит, лучше читайте его книги. И потом, что еще за легенда? У него есть биография… и все сказанное им… Достаточно, или вы хотите услышать что-нибудь еще?

Продолжайте, пожалуйста.

Некоторые литературные критики называли его посредственным или даже плохим писателем. Не думаю, что подобные характеристики… они даются только потому, что эти люди основывают свое мнение на основе эстетических представлений, унаследованных из литературы девятнадцатого века. Творчество Солженицына нельзя оценивать исходя из этих представлений, так же как их нельзя оценивать исходя из наших эстетических стандартов. Потому что когда человек говорит об уничтожении, о ликвидации шестидесяти миллионов человек, нельзя говорить о литературе и о том, хорошая ли это литература или нет. В его случае литература поглощена тем, что он рассказывает.

Я этим вот что хочу сказать. Он писатель. Но он пишет не с целью создать некие новые эстетические ценности. Он использует литературу, стремясь к древней, первоначальной, ее цели — рассказать историю. И, делая это, он, по-моему, невольно раздвигает пространство и рамки литературы. С самого начала его писательского пути — настолько, насколько мы могли следить за последовательностью его публикаций, — наблюдается явный процесс размывания жанра.

Все началось с обычной новеллы, с «Одного дня…», да? Затем он перешел к более крупным вещам, к «Раковому корпусу», да? А потом к чему-то, что ни роман, ни хроника, а что-то среднее между ними, — «В круге первом». И наконец мы имеем этот «ГУЛАГ» — новый тип эпоса. Очень мрачного, если хотите, но это эпос.

Я думаю, что советская система получила своего Гомера в случае с Солженицыным. Я не знаю, что еще можно сказать, и забудьте о всяких там легендах, все это чушь собачья… О любом писателе.

Вы довольны переводами своих работ на английский?

Иногда да, иногда нет. Один мой знакомый, шведский поэт Томас Транстремер, стихи которому, по-моему, испортил Роберт Блай [смеется], однажды сказал о своем отношении к переводчикам, как это отношение как бы проходит через три стадии. Первая: ты доверяешь им, и они тебя убивают. Вторая: ты не доверяешь им, но они все равно тебя убивают. На третьей стадии ты начинаешь отмечать в себе мазохистские черты и твердишь переводчику: «Убей меня, убей меня, убей меня…» И он убивает тебя. [ Смеется.] Это не моя шутка… Это такой шведский юмор.

Как я понимаю, у современных русских поэтов есть обычай читать собственные стихи в определенном декламационном стиле, пришедшем от стиля Маяковского. Правда ли это? Это что, такая школа декламации?

Нет, не так, не так. Правда, я никогда не слышал записи, как читает Маяковский, но если и так. если это декламация, то пришло это из гораздо более глубокой истории. Ведь первоначально литература в России была литературой литургической — из песнопений, рециталов… как это называется…

Псалмы?

Да-да, именно псалмы. И русские их исполняли ритмично и размеренно. В российском аналоге средней школы, хотя в прямом смысле это не одно и то же, детей заставляют заучивать стихи строчку за строчкой, страницу за страницей и затем все это их просят читать вслух с выражением. То есть своим чтением, выделением интонации, ударением и всем остальным они должны показать свое понимание текста. О'кей? Так что это пришло из школьной, обычной школьной жизни.

Я помню, что в детстве я тоже знал наизусть массу вещей: Пушкина, «Евгения Онегина», Грибоедова и многих других. Именно отсюда идет механизм запоминания. И такая манера чтения — это прямое продолжение литургических традиций. К этому я хочу добавить, что Теодор Ретке сказал однажды, что рождение стиха начинается, если только я припомню это правильно, «с психологического механизма молитвы». Вот так-то.

Один из моих русских друзей утверждает, что ни один американец, точнее, ни один не русский никогда не сможет понять русской поэзии. Что вы на это скажете?

Чушь, чушь. Хотя одну вещь все-таки следует сказать, и это будет прекрасным завершением нашей беседы. В четвертой книге своей «Истории» Геродот рассказывает о Скифии, о скифах, обитавших на севере от Танаиса, — эти места, как я полагаю, находятся на территории современного Донца. Уже само название этого племени подозрительно для русского уха. Будины. Это от глагола «быть», чья форма в будущем времени звучит «будет», похоже на «будины»… Ладно, забудьте все это. Геродот описал их в очень общих чертах. Жили они в лесных краях, строили лодки, дома, молельни из дерева, и он пишет, я потом проверял это по-гречески, потому что был потрясен тем, что прочитал: «И были они изумлены своим собственным языком». «Изумлены, потрясены своим собственным языком». Вот так-то. Хорошо?

* * *

Перевод Павла Каминского



МУЗА В ИЗГНАНИИ

* * *

Анн-Мари Брамм

Журнал «Mosaic. A Journal for the Comparative Study of Literature and Ideas», VIII/1, осень 1974 года

* * *

Разговор происходил в моей квартире, неподалеку от основной территории Мичиганского университета. Записи в основном велись в прохладные утренние часы летом 1973 года, в январе 1974-го были сделаны дополнения и исправления.

Бродский был бодр и в хорошем настроении. Он был небрежно одет, с большой дорожной сумкой и имел вид вечного странника. Он был расположен к общению и сам всегда охотно рассказывал. Говорил он легко и свободно. Поэт откровенно высказывал свои мысли, особенно когда речь шла на общие темы или о его отношении к поэзии как к жанру. Однако был более сдержан в ответах на вопросы, касавшиеся его собственного творчества.

Он говорил раздумчиво, тщательно подбирая слова, совсем не так, как читал свои написанные по-русски стихи, когда голос был интонационно выразителен, завораживал ритмом, — такое чтение часто производило почти гипнотическое воздействие. Его английская речь представляла собой необычную смесь заученных из учебника выражений и живого разговорного языка. Бродский демонстрировал беспредельные познания в мировой литературе, искусстве, музыке и других интересующих его областях.

Не будет преувеличением сказать о его одержимости в отношении всего, что связано с поэзией. В своем подходе он прям и искренен, доходя до самозабвения. В отличие от многих поэтов, он не поглощен исключительно самим собой, необычайно бескорыстен. Себя он воспринимает всего лишь посредником в процессе возникновения конечного, выкристаллизованного продукта поэзии. И в этом вся его сущность. Несмотря на свою серьезность, он обладает чувством юмора и порой отпускает шутки вроде высказывания о прогуливающихся нагишом строках свободного стиха.

Наши разговоры периодически прерывались для отдыха и еды. Поэт отдавал предпочтение гамбургерам, а не бифштексам и выбирал кока-колу, а не коктейли. Он осмотрел мою библиотеку, высказав ряд суждений о представленных в ней авторах. Говоря о составе студентов Мичиганского университета, он мимоходом заметил, что лишь незначительная часть учащихся имеет «действительно американские» имена и фамилии.

Он довольно быстро освоился и непринужденно отвечал на вопросы. В целом в записи сохранена его манера говорить.

* * *

В чем, на ваш взгляд, заключается предназначение художника?

Роль художника и его долг… Ну, если применительно к поэзии, литературе, — то хорошо писать, только и всего.

А что для вас представляется главным в вашем творчестве?

Я однажды сформулировал это, и, пожалуй, так оно и есть. Я думаю, что роль писателя и художника — показать людям истинное положение вещей. Например, я думаю, что хороший писатель дает представление о жизни как некой длинной цепи, и хороший писатель может очень точно указать ваше звено в этой цепи. Или по меньшей мере он предоставляет вам возможность определиться, самому найти свое звено в этой цепи. Таково мое мнение.

В каком возрасте вы начали писать стихи?

Не помню. Лет, наверное, в семнадцать — восемнадцать. Но это было не всерьез. Серьезно я начал писать — ну, по крайней мере, я думаю, что серьезно, — когда мне было двадцать три года, да, года двадцать два — двадцать три.

А можете сказать, как развивалось ваше творчество, насколько оно изменилось с тех пор?

Об этом я могу сказать только одно: вначале я был, как и все люди, которые начинают жить, очень эмоциональным, непосредственным. А теперь… я скован запретами, многое для себя считаю непозволительным. Я накладываю на себя все больше вето, все меньше себе позволяю. И если говорить о каком-либо развитии, то мои стихи стали несколько более жесткими, чуть более трезвыми — а может, и не чуть, — более суховатыми, менее эмоциональными, более нейтральными в определенном смысле.

Не могли бы вы пояснить это поподробней?

Попробую. Когда я был молодым и начал заниматься стихописанием, моя поэзия, мои стихи были более «звучащими». Я использовал массу инструментовки. Они были насыщены звуками. Фонетически это было превосходно выполнено, так мне по крайней мере кажется. [ Смеется.] А теперь их звучание несколько более обезличенно. Думаю, они звучат… не столь волнующе.

Вы согласны, что стихи у вас становятся более печальными и бесконечно пессимистичными, как, например, «Рождественский романс»?

Это неверно. Это стихотворение вовсе не пессимистично. Я не думаю, что такое определение — пессимистическое или оптимистическое — вообще подходит к поэзии.

Хорошо. Для вас, должно быть, мучительно писать о своей прошлой жизни.

Нет, вовсе нет, и, по правде говоря, я считаю, что мои стихи скорее ретроспективны, чем интроспективны. Когда я пишу, я, скорее, вспоминаю. Герой моих стихотворений больше вспоминает, чем предсказывает.

Подобно греческому поэту Кавафису, о котором мы вели разговор на занятии, вы часто используете исторические и мифологические темы для более широкого обобщения. Ведь именно это вы пытались сделать, к примеру, в стихотворении «Эней и Дидона»?

Нет, я бы этого не сказал. Знаете, Кавафис обычно пишет об очень конкретных ситуациях. Все упоминаемые им люди — личности вполне реальные, и, вообще говоря, его поэзия в определенном отношении развивает традицию эпитафии. А когда вы пишете эпитафию, она предназначена конкретным, знакомым вам людям, в данном случае реальным жителям Малой Азии, да?

А кто тогда ваши Дидона и Эней?

Мифические персонажи. И это первое различие. Если оно сближает меня с Кавафисом — отлично, но не из-за него написал я это стихотворение. Я прекрасно помню, что на меня повлияло. Были два обстоятельства. Первое из них — цикл стихотворений Анны Ахматовой о Дидоне и Энее. Она написала их после расставания с любимым. Себя она представила Дидоной, а того человека — этаким Энеем. Между прочим, тот человек еще жив. Второе, что более или менее навело меня написать это стихотворение, стала опера Генри Перселла «Дидона и Эней». Там есть известная ария, ее поет Дидона, которая звучала столь проникновенно, волнующе, такое в ней было отчаяние. Я вспоминаю об этом, когда Элизабет Шварцкопф поет «Помни меня». Совершенно невероятное звучание.

Вот пара причин, почему я написал это стихотворение. Однако это не любовные стихи. «Дидона и Эней» — стихотворение о разрушении — разрушении Карфагена. В некотором смысле оно скорее на историческую тему. Эней покинул Дидону. Она не хотела, чтобы он уезжал, но он уехал. Согласно преданию, он основал Рим, чья армия спустя много столетий разрушила Карфаген. Здесь речь идет о любви и о том, что есть предательство в любви. Его последствия обычно не видны, а я попытался сделать это более явным. Вот, пожалуй, все.

Вы упомянули оперу Перселла. Музыка занимает важное место в вашей жизни и творчестве?

Да, это так.

А кто ваши любимые композиторы?

Прежде всего, наверное, Бах и Моцарт. Однажды, много лет тому назад, один из моих друзей в России, с похвалой отзываясь о моих стихах, сказал: «И все же, Иосиф, у тебя нет той легкости, которую достигает Моцарт. Твоя поэзия несколько тяжеловесна». И я пытался бессознательно, а порой даже и сознательно тщательно отделывать стихотворение, добиваясь этой легкости, почти невесомости. Однако это довольно опасное занятие, поскольку поэтические средства достаточно ограниченны. Порой оно начинает звучать как детский стишок, а это далеко от задуманного. У вас в английской поэзии много тому примеров. Стихотворение У.Х.Одена «Памяти У.Б. Йейтса» послужило мне образцом для «Стихов на смерть Т.С.Элиота». Я попытался повторить метрическую основу Одена в третьей части — короткий размер. Некоторые обвиняли меня, утверждая, что это похоже на детские стишки. Но я считаю, это не так, совсем не так. В некотором смысле музыка отлично учит выстраивать форму, создавать контрапункты, вносить определенную логику.

А изобразительное искусство как-то повлияло на ваше творчество? Есть ли какие-нибудь художники или скульпторы, которых вы особо высоко цените?

Да, живопись, да, конечно, в значительной степени. Особенно мне нравятся два художника. Больше всех — Жорж Брак, а еще — Рауль Дюфи, оба, кстати, французы. Это, что касается нашего века, но больше всего мне нравится раннее итальянское искусство.

Эпохи Возрождения?

О нет, доренессансного периода, к примеру, Сассета. Кстати, у него нечто общее с Дюфи. Та же легкость и в то же время глубина, сила. В этом их схожесть с Моцартом. Мало кто знает Дюфи, а мне нравится в нем многое. Припоминаю, что когда мне было лет девятнадцать — двадцать, мне нравился Боккони. Я даже написал стихотворение, в котором попытался передать присущее ему ощущение движения. Ну да ладно. Я ведь могу бесконечно говорить на эту тему.

С тех пор как вы живете в Соединенных Штатах, вы больше пишете о России или об Америке? Переезд в Соединенные Штаты как-то изменил ваше творчество?

Не думаю. Основного это не меняет, хотя, похоже, я прибыл сюда без своей Музы. Наверное, она не села на тот самолет.

О чем вы теперь пишете? Что появилось нового?

Совсем недавно, за последние несколько недель, я написал пару стихотворений о Соединенных Штатах, о своей жизни здесь. Правда, правда! [Смеется.] А четыре недели назад написал о России. И думаю, что послезавтра тоже этим займусь. [Смеется.] Нет, конечно, я считаю, что география не влияет на содержание стихов.

Пишете ли вы теперь или пытаетесь писать стихи по-английски?

Нет, я делал это исключительно для развлечения. Несколько лимериков и пару серьезных вещей, но не думаю, что они хороши.

Вы собираетесь продолжать писать на своем родном языке?

Да, конечно.

Что вы испытывали, когда писали стихотворение «Еврейское кладбище»?

Не помню, мне было тогда восемнадцать лет. Это было одно из первых написанных мною стихотворений. Думаю, что печаль. Печаль и сострадание к этим людям. Теперь я понимаю, что оно плохо написано.

В ваших стихотворениях вы как бы повторяете не раз и не два: будьте стойкими, упорными, держитесь особняком. Это ваши основные жизненные принципы?

Думаю, да. До сих пор мне не оставалось ничего иного. [ Смеется.]

Расскажите о вашей жизненной философии.

Никакой жизненной философии нет. Есть лишь определенные убеждения. С натяжкой это можно считать философией. Могу назвать это философией стойкости, возможностью выстоять. Довольно простая вещь. Когда находишься в плохих обстоятельствах, перед тобой выбор — сдаться или пытаться противостоять. Я предпочитаю противостоять сколько возможно. Вот это и есть моя философия, ничего особенного.

Однажды на занятии вы сказали, что к иронии прибегают из трусости. Необходимо смотреть на вещи прямо. Не могли бы вы пояснить?

Это верно. Ирония — вещь обманчивая. Когда с насмешкой или иронией говоришь о ситуации, в которой находишься, то кажется, что не поддаешься обстоятельствам. Но это не так. Ирония не дает уйти от проблемы или подняться над ней. Она продолжает удерживать нас в тех же рамках. Хоть и отпускаешь шутки по поводу чего-либо отвратительного, все равно продолжаешь оставаться его пленником. И это одно из опасных заблуждений. Это не означает преодоления. Невозможно преодолеть что-либо с помощью иронии. Если действительно хочешь преодолеть что-нибудь, нужен другой способ. Если видишь проблему, надо с ней бороться. Одной лишь иронией никогда не победишь.

Ирония — порождение психологического уровня сознания. Есть разные уровни: биологический, политический, философский, религиозный, трансцендентный. Жизнь — трагическая штука, так что иронии тут недостаточно.

Вы считаете, что надо прямо смотреть на вещи. Возможно, поэтому вам нравится сюжетно-повествовательная поэзия?

Да, верно. Разумеется, можно прибегнуть к иронии. Но нельзя руководствоваться ею в общем подходе. Повествовательная поэзия дает представление о масштабе вещей. Она гораздо ближе к жизни, чем короткое лирическое стихотворение. Хорошая поэзия имитирует жизнь. Надо привыкнуть читать сюжетную поэзию, пусть это и не прекрасный маленький шедевр, который можно прочесть быстро и легко. Чтение поэзии — это борьба, как и все в жизни.

Вы полагаете, что повествовательная поэзия будет приобретать у нас все большую значимость?

Не знаю. Я не могу предсказать. Хотелось бы, чтобы это было так, но кто знает, что будет.

Кто из рассказчиков-поэтов вам особенно нравится?

Многие. Мне нравятся двое, считающиеся устаревшими, — Роберт Фрост и Эдвин Арлингтон Робинсон. А еще многие австралийские поэты, Джудит Райт например, хотя она не принадлежит к рассказчикам. А еще я давал вам на занятии «Пять видений капитана Кука» Кеннета Слессора. Вот это — сюжетная поэзия.

Что вы думаете о нашей исповедальной поэзии?

Кстати, определение не очень-то подходящее. [ Смеется.] Я не считаю ее исповедальной.

А такие поэты, как Роберт Лоуэлл, Сильвия Плат, Джон Берриман?

Я отдаю предпочтение Плат и Берриману. Лоуэлл тоже мне очень нравится, но лучшими признаю этих двоих, они сильнее его. В них больше прямоты и силы. Они не скрывают своих чувств. Лоуэлл скрывает. Разумеется, это сокрытие — примета нового искусства. Вполне возможно, что будущее принадлежит новому искусству и наоборот. В определенном отношении Лоуэлл кажется мне новым человеческим существом — некоего вида человек трагический, человек скрытный. Но мне ближе Берриман и Плат.

Но ведь и Сильвия Плат и Джон Берриман покончили с собой. И все же вы их считаете людьми стойкими и прямо смотрящими на жизнь?

Считаю. И их самоубийства ничего не означают, поскольку для обоих это была скорее случайность. Я более или менее знаю подробности гибели Сильвии Плат, и о Джоне Берримане тоже. Мне не кажется, что их самоубийства были неким актом, проистекавшим из их жизненной философии. Просто так вышло. Если бы разносчик молока пришел пораньше, Сильвия Плат была бы жива. И в случае с Берриманом так же, хотя я не знаю, что там говорили. Был он пьян или это были наркотики — он мог остаться живым.

Я думаю, что нота, которую берет поэт, звук, который он пропевает, — это действительно музыка, и та высокая нота, которую он может взять, оправдывает его во всем. А та высокая нота, которой достигла Сильвия Плат в «Леди Лазарус» или «Отце», оправдывает не только ее. Это разговор с жизнью на равных. Мне так кажется. Она была с жизнью на равных. В этом состояла трагедия, но это и позволяло взять ей нужную ноту и достичь таких высот. И Берриман тоже, потому что он был мужчиной. Его короткое стихотворение, которое я вам предложил на занятии, — «Он уступает», на мой взгляд, никакой уступкой не является. Это победа над кошмаром его жизни. И не надо считать их самоубийства поражением. Это означает, что они были на равных с жизнью. У вас, похоже, другое мнение на этот счет?

Нет. Их самоубийства не удивляют меня, потому что я все более осознаю их невероятно глубокое, ясное, даже галлюцинирующее проникновение в суть жизни. Я также согласна с вашим замечанием, что самоубийство Берримана было победой над кошмаром его жизни.

Сильвия Плат предприняла попытку самоубийства, имея хороший шанс выжить. Все другие разы ее удавалось спасти. Конечно же в ней сильно было саморазрушительное начало. Она пыталась покончить с собой много раз. Но когда оставалась в живых, продолжала писать стихи, и в тот, последний, раз останься она в живых, продолжила бы свои занятия, да? Глупо говорить о смерти как о завершении.

Она как будто вела игру со смертью.

Да, но все же это не игра, а нечто другое.

В курсе русской и американской поэзии, который вы преподаете в Мичиганском университете, вы много времени отвели греческому поэту Константину Кавафису. В какой степени повлиял он на ваше творчество и на жизненные взгляды?

Впервые я прочитал стихи Кавафиса два года назад. Если в моих стихах находят его влияние — для меня это лучший комплимент. Однако я не считаю, что это влияние было столь существенным. Случилось так, что я узнал в его произведениях многое из того, что мне близко. Невозможно находиться под влиянием Кавафиса. Его можно любить, но использовать его как образец нельзя, потому что он неповторим. Весь строй его мыслей, его логику — такое не повторить.

А что из Кавафиса вам больше всего нравится?

Однажды в университете я выступил с чтением стихов Кавафиса. Я выбрал для этого четыре его вещи. Я выбрал «Фермопилы», «Перевязанное плечо», а еще, разумеется, «Ожидая варваров» (это самая известная вещь, она включена во все антологии), «Дарий» и еще пару стихотворений. С моей точки зрения, лучшее из всего им написанного — это «Мирис: Александрия, 340 год» и последнее стихотворение «Ионическое». Мне вообще нравится его поэзия, почти все, даже его ранние вещи, которые были включены в некоторые сборники. Они выходили в переводах Рея Дол вена.

Невозможно говорить о каком-либо отдельно взятом стихотворении. Это целая система. Можно вести речь только о его творчестве целиком, только прочтя все им написанное.

А что в себя включает эта «система»?

Множество всего. Прежде всего то, что я назвал бы, дав ему свое определение, политическим символизмом. Он использует политику так, как другие поэты используют все поэтическое — ну там, луну, озеро, одиночество и так далее. Политика везде, и она очень близка каждому. Если говоришь о политике, всякий тебя понимает. Это как бы общепринятый язык. Это униформа, в которую облачается мозг, некий бессмысленный жаргон. Когда люди говорят о политике, в какой бы стране это ни происходило, они думают, что понимают друг друга. К примеру, когда ведется разговор о Второй мировой войне, будь то французы, американцы или русские, люди знают, что это такое. Вот и Кавафис использует политику. Но для него это лишь часть, он понимает, что политика — это самая нижняя ступень лестницы наверх.

Можете описать эту лестницу? К какой ступени вы стремитесь?

Политика — самый нижний уровень духовной жизни. Кавафис приводит нас сюда только для того, чтобы показать нечто большее, дать возможность представить весь путь. Но многие поэты только и говорят об этой нижней ступени, поскольку не видят перспективы. К примеру, первое впечатление, которое мои студенты вынесли от стихотворения «Ожидая варваров», это то, что это сатира на деспотизм или, пользуясь современным языком, на диктатуру. Верно, это сатира на тоталитарное государство, но в то же время здесь кроется нечто значительно большее. В стихотворении «Ожидая варваров» Кавафис говорит о находящемся в упадке государстве, которое ждет варваров, чтобы те внесли свежую кровь в старые вены. А может быть, это демократия, видящая в варварах решение своих проблем. Пока еще у нас не было пришедшей в упадок демократии, так что, возможно, речь идет о чем-то другом. Может, о культуре, о той культуре, которая истощилась и ожидает каких-то необузданных сил, неистового вторжения дикарей, которые подкрепят ее. Наверное, это не лучшее толкование, но это первое, что мне пришло в голову. Это может быть что-то вроде черной поэзии, которая, так сказать, укрепит академическую поэзию в этой стране. Что- нибудь такое, что-нибудь вроде битников.

Но я думаю, это даже не о декадентской культуре. Это о декадентском умонастроении. О людях, которые слишком усложняют все, вместо того чтобы предпринимать какие- то шаги, которые надеются, что придет кто-то и поможет им решить их проблемы. Вы ведь помните конец стихотворения? Варвары не появились. Политический символизм — одна из характерных черт Кавафиса.

А какие еще используемые им приемы делают Кавафиса уникальным поэтом?

Их много. Мне нравится еще одна его характерная черта. Например, его отказ следовать так называемым априорным постулатам. Он почти никогда не использует метафор. В его стихах очень трудно найти восклицательные знаки. В них гораздо больше вопросительных. И действительно, он больше ставит вопросов, нежели дает ответов, да и ответы у него весьма спорные. В его стихах нет красивых сравнений и всего такого прочего. Для развития стихотворения он пользуется только чистой логикой. Стихотворение строится не на чередовании образов, а на логике.

А еще мне нравится у него отсутствие экзальтации. Его голос очень спокоен, доверителен, он очень сдержан, даже суховат. Я думаю, в нашу истеричную эпоху это очень важно. У Кавафиса поистине классическое чувство меры. Все это мне в нем нравится, и я хотел бы насколько возможно этому следовать, но это очень трудно. Кроме того, современная тенденция в поэзии предполагает использование самых крайних приемов. Он не следовал этим правилам и добился большего, чем все те, кто кричит, протестует и все такое.

Интересно отметить, что только сорок процентов его стихов зарифмованы или метрически ритмизованы в старой манере. Чем это объяснить, я не знаю, я не знаток новогреческого. А шестьдесят процентов написано свободным стихом. Но его свободный стих радикально отличается от современного свободного стиха. Я бы сказал, что его свободный стих очень функционален, поскольку строка следует за строкой не из соображений придания ритма, не из представления о гармоничном или дисгармоничном звучании или свободы звучания, а следуя определенной логике развития. Возможно, я ошибочно называю это логикой, но давайте используем это понятие в качестве гипотетической дескрипции. Логика вынуждает его записывать строчку за строчкой, поскольку он пытается упорядочить вещи, которые заведомо не могут быть приведены в порядок. И в этом случае использование свободного стиха — лучшее решение.

Давайте вернемся к вашему стихотворению «Остановка в пустыне», где вы писали:

* * *

К чему близки мы? Что там, впереди?

Не ждет ли нас теперь другая эра?

И если так, то в чем наш общий долг?

И что должны мы принести ей в жертву?

* * *

Это был 1966 год. Изменилось ли ваше представление с той поры?

Нет. Я продолжаю считать, что эта эра наступает и становится к нам все ближе. Обычно я говорю, что это постхристианская эра. Но не надо думать, что мы должны приносить какие-либо жертвы по случаю ее наступления.

Как вы себе представляете наступление этой новой эпохи?

Я не хотел бы быть среди тех, кто пророчит будущее. Я не хотел бы пополнять количество бессмысленной информации. Однако я думаю, что наступающая эпоха, обновляющийся мир будет менее духовным, более релятивистским, более безличным, я бы сказал, менее человечным. Для меня это вполне очевидно. Но я не вижу необходимости приносить какие-либо жертвы.

Какое другое значение вы придаете «пустыне»?

Это очень старое стихотворение. Я уже не очень хорошо его помню, но одна из высказанных мною мыслей была, что одно дело — крестить народ и вести его к кресту tio метафорическому пути, совсем же другое — нести этот крест. Абсолютно другое. В этом стихотворении проводилась мысль о том, что мы в очень гипотетическом виде представляем христианство, очень формально к нему подходим. Потому что, если вас ведут к кресту, это отнюдь не означает, что мы будем жить счастливо, ничего не опасаясь. Это означает, что когда-нибудь этот крест окажется на наших плечах и нам придется нести его. Люди пытаются воспринимать это порознь. Я не считаю это достаточно серьезным подходом, достаточно серьезным отношением. А вот другие свои соображения, связанные с этим стихотворением, я не помню.

Вам больше не нравится это стихотворение?

Более-менее нравится, но оно было написано шесть лет назад.

Ваши последние стихи кажутся мне очень сложными и загадочными. Особый интерес у меня вызывает то, которое называется «Натюрморт». Можете его прокомментировать?

Мне нравятся некоторые мои последние стихи, которые еще не переведены на английский язык. Мне тоже нравится «Натюрморт». Нравится потому, что… [Пауза.] Довольно трудно говорить о собственных вещах.

[ Читает русский текст, затем переведенный автором.]

* * *

Пора. Я готов начать.

Не важно, с чего. Открыть

рот. Я могу молчать.

Но лучше мне говорить.

* * *

В общем, оно о том, что в некотором смысле Христос — это натюрморт. Застывшая жизнь.

Вы хотите сказать, что христианство статично.

Нет, оно не статично. В этом стихотворении у меня гам люди и предметы. И я пришел к выводу, что люди мне опротивели — прошу прощения за это — и что я предпочитаю предметы. В стихотворении это выражено лучше, но Христа я представляю одновременно и предметом, и человеком. Вот что я хотел сказать. Конечно, там содержится нечто большее. Глупо рассказывать об этом. Я не могу.

Стиль дает ощущение равновесия. Я обратила внимание, что в нем десять равных частей, по три строфы каждая.

Мне нравится одно место, вот это:

* * *

…Пыль — это плоть

времени; плоть и кровь.

* * *

Мне кажется это верным. [ Смеется.] Я не могу говорить о себе и своих стихах: это мне нравится, это я написал. Но как я это сделал? Думаете, легко говорить о своих стишках?

Мне кажется, все зависит от человека. Многим поэтам это вполне удается.

Я знаю. Некоторые могут. Но это же в некотором смысле самооправдание, само… Это нескромно. Но дело не в моей скромности, а скорей в неспособности.

Думаю, это одно из лучших стихотворений, которые я написал. Оно не из последних, прошло уже два года. Я также написал довольно неплохую вещь о Сретении. Знаете о таком празднике? Это о переходе от Старого Завета к Новому Завету. Это первое появление Христа в Библии, когда Мария приносит его в храм. А еще это о первой христианской смерти — святого Симеона. Мне кажется, хорошо получилось.

Да, конечно. А мое любимое стихотворение — «Прощайте, мадмуазель Вероника». Вероника — это символ?

Нет, не символ. Просто молодая француженка, персонаж, к которому обращаются. Это не любовное стихотворение.

Что подразумевали вы в строках из восьмой стансы: «В нашем прошлом величье, в грядущем — проза»? И почему этот символ Страстной недели?

Это стихотворение о разлуке: в будущем не будет ничего похожего на то, что было прежде. А Страстная неделя — просто модель, ведь это тоже разлука. И тут нечто похожее. Это история Христа в миниатюре.

А как вы прокомментируете строку из стансы шесть: «Греческий принцип маски снова в ходу»?

Это правда. Такова жизнь. Не можешь выразить своих чувств. Ведь так везде бывает. В самые ответственные моменты — не можешь. Не можешь смеяться или кричать, когда больше всего хочешь или надо.

А почему вы считаете, что «в наше время сильные гибнут»?

Но это так! Погибло много людей, которые были очень сильными, — хорошие, лучшие, важные люди. Я написал это стихотворение главным образом из-за Кеннеди, но это подходит и к остальным.

Многие ваши стихи так или иначе связаны с христианством. Тому есть особая причина или же вы используете как основу или в качестве фона?

Не знаю. Возможно, этому одно объяснение… Наверное, я христианин, но не в том смысле, что католик или православный. Я христианин, потому что я не варвар. Некоторые вещи в христианстве мне нравятся. Да, в сущности, многое.

Поясните это, пожалуйста.

Мне нравится Ветхий Завет, ему я отдаю предпочтение, поскольку книга эта по своему духу более возвышенна и… менее всепрощающа. Мне нравится в Ветхом Завете мысль о правосудии, не о конкретном правосудии, а о Божьем, и то, что там постоянно говорится о личной ответственности. Он отвергает все те оправдания, которые дает людям Евангелие.

Значит, вам нравится сочетание правосудия из Ветхого Завета и сострадания и всепрощения из Нового?

В Евангелии мне нравится то, что развивает идеологию Ветхого Завета. Вот почему я написал стихотворение о переходном этапе между этими двумя книгами. К примеру, мне нравится в Новом Завете замечание Христа, страдающего в саду. Когда он говорит, что он делает то, о чем говорится в Писании. Все, чему надлежало произойти, уже было описано и предсказано. Потому он и умирает. Он был распят, потому что ничего больше о нем не говорилось в книгах, которые он читал. Как будто Ветхий Завет был сценарием и он играл отведенную ему роль. И дальше ничего не было. Это была последняя страница сценария.

Расскажите о ваших «Стихах в апреле».

Это посредственная вещь.

Она связана с вашим пребыванием в Сибири?

Нет, а с чего вы решили? Почему Сибирь?

Из-за ностальгии по весне, упоминаний о том, что «с ума я опять не сошел», «я дроблю себя на сто», «шум ледохода».

Нет, скорее это любовное стихотворение. Быть может, оно неверно переведено, но это так. Говоря, что я не сошел в эту зиму с ума и встречаю приход весны, я имел в виду личные переживания, ничего политического.

Однажды вы сказали, что нет ничего в этой жизни более страшного, чем человек. Что вы имели в виду?

Приведу один пример. Очень хорошо помню те времена, когда я работал в геологических партиях. Много времени я провел в отдаленных лесных районах, называемых тайгой, в Восточной Сибири. Там водились волки и медведи, и лишь однажды я встретил в лесу человека и был в большем испуге, чем если бы встретил зверя. [ Смеется.] Вот и все.

Вы также говорили, что Роберт Фрост ставил на подмостки людей и…

Т.С.Элиот ставил скелет, было дело. Думаю, потому что скелет не мог сделать ничего плохого.

А человек на такое способен?

Да, вполне.

У вас очень негативное мнение о человеческой природе.

Вовсе нет. Я отнюдь не считаю, что все люди плохие. Но я просто утверждаю, что люди способны делать плохое, творить зло, наделены невероятной способностью.

И в меньшей степени расположены к добру?

Похоже, что так [ смеется]. Должен сказать, что люди в равной степени расположены к добру и злу. Но люди, насколько я знаю, предпочитают легкие решения, а совершить зло легче, чем сотворить что-либо доброе.

Но ведь теоретически делать добро должно быть легче.

Люди предпочитают упрощать задачу.

Наверное, оттого у нас столько стереотипов.

Разумеется. А также технических новинок [указывая на магнитофон].

Когда студенты на ваших занятиях представляют свои стихи, вас, похоже, удивляет, что многие из них не уделяют внимания форме. А для вас удобнее писать в строгой форме?

Вы имеете в виду классические формы, определенное ритмическое построение? Да, конечно. Строгая форма — это способ упорядочить то, что заведомо не поддается упорядочиванию. И весьма достойное занятие — попробовать справиться. Если вы используете строгую форму для вполне современного содержания, то увидите, что, облеченное в эту форму, оно приобретет большую силу, потому что возникает нечто вроде напряжения между тем, что говорится, и формой, в которой это выражено. И это напряжение придаст истинный масштаб тому новому, о чем вы говорите.

Если же вы намереваетесь использовать форму свободного стиха для выражения нового современного содержания — проблем не будет. Стихи могут гулять нагишом, но все же порой хочется видеть их одетыми. Здесь нет ограничений. Но и масштаба не добиться. Все будет выглядеть вполне естественно. Если же вы придадите стихотворению определенную форму, например форму сонета, людям это покажется необычным. Эта форма им знакома. Но они считали сонеты чем-то величественным. Одну и ту же вещь можно воспринимать по-разному. Вы прогуливаетесь по улице и видите на ней нечто ужасное. Эта вещь ужасна не сама по себе, а потому, что она происходит на улице, где, предполагается, должны царить спокойствие и порядок. Современное содержание, облеченное в строгую форму, выглядит как автомобиль, едущий на автостраде не по той полосе.

Уильям Карлос Уильяме написал однажды, что единственный способ, которым можно адекватно передать современную жизнь, — это свободный стих. Современная жизнь столь разнообразна, относительна и неподвластна иерархии, что для ее выражения нужна переменчивая, относительная и гибкая форма. Что вы скажете в ответ на этот аргумент?

Прежде всего, я не люблю обобщений. Я уже сказал, что лично я предпочитаю строгую форму. Но я на этом не настаиваю. Уильям Карлос Уильяме высказал свое мнение, а я — свое, только и всего.

Вы когда-нибудь писали свободным стихом?

Писал, и довольно много, особенно когда был моложе.

Значит, это характерно для более молодых поэтов, не так ли? Возможно, потому студенты так и пишут стихи.

Потому, что выразить себя свободным стихом гораздо легче. Но поэзия — это не просто самовыражение. Это нечто большее. Это в некотором смысле ремесло, знаете ли.

Которое требует времени…

Которое требует времени. Роберт Фрост как-то сказал, что писать свободным стихом — то же самое, что играть в теннис при опущенной сетке. Прежде всего здесь возникает вопрос: свободным от чего? Ладно еще, если вы пишете свободным стихом потому, что вам наскучило и вы больше уже не можете писать. Хорошо, если у вас есть некоторый опыт в строгой форме, а к свободному стиху вы обратились потом. Ведь свободный стих появился после строгой формы. И каждый поэт в миниатюре повторяет этот процесс. Свободный стих, свобода — все это говорит об освобождении. Но от чего человек при этом освобождается? От определенной формы рабства? Однако, не познав рабства, невозможно почувствовать вкус свободы, поскольку все в этом мире взаимосвязано. О какой такой свободе можно рассуждать, если наша физическая свобода определяется государством, политическая свобода — рабством и даже религиозная свобода, если иметь в виду христианство, определяется днем Страшного суда?

Да, этот жизненно важный вопрос требует особого рассмотрения. Однако вернемся к вашему понятию поэзии как ремесла. Я хотела бы спросить, много ли вы правите свои стихи?

Когда как.

Как вы чувствуете, что стихотворение «получилось»?

Оно нравится.

А можно объяснить подробней?

Я не знаю, как это описать. Здесь нет правил. В этом занятии нет ничего устойчивого. Иногда у меня написаны две-три строчки да пара идей в голове, и я пытаюсь выразить их. Но во время этого процесса что-то происходит, и очень часто стихотворение выходит совсем не таким, как было замыслено вначале. Но обычно первоначальная основа сохраняется. Как все получается — это непредсказуемо. Куда вас заведет? Единственно предсказуемое — это что вы, быть может, не скажете какой-нибудь глупости. [ Смеется.]

Часто бывает трудно найти слова, чтобы выразить начальный порыв?

Разумеется, очень трудно, это тонкая, ювелирная работа. Порой пишется легко благодаря уже имеющемуся опыту, а иногда чрезвычайно трудно. Но я себе не доверяю, если получается очень легко. Иногда это неплохо, но я все же сражаюсь с материалом.

Есть ли у вас любимая стихотворная форма?

[ После паузы.] Мне нравится пятистопный ямб, потому что у него широкие возможности выразить интонацию. Но я также пишу 1600 строк того, что я называю «децимой» с чередующейся рифмой АВАВАВАВАВ.В каждой строке десять слогов, в каждой строфе десять строк, в каждой части десять строф. Я использовал это в поэме «Горбунов и Горчаков», чтобы передать умонастроение персонажей.

Что вы чувствуете, читая свои стихи перед публикой?

Сейчас уже ничего. А поначалу мне нравилось. Потом все это стало казаться скучным и никчемным. Если повторять одно и то же по нескольку раз, смысл теряется. Публика видит в этом смысл, но не вы. А если проделывать это десять раз, тут уже рассудок в опасности. Вначале я испытывал тревогу, некоторый страх. Теперь же ничего не чувствую. Думаю только об одном: сделать это как можно лучше для тех, кто собрался меня послушать. Я стараюсь держаться на уровне.

Помню, впервые я услышала вас в Доннеллской библиотеки, в Нью-Йорке, осенью 1972 года. У вас было два разных выступления, я была на втором. Получила истинное удовольствие.

Это было одно из первых моих выступлений. В первый вечер я был весь на нервах.

Публике очень понравилось. Все были под большим впечатлением и так живо реагировали.

Может быть. Не помню.

Вы родились в Ленинграде, в большом городе. Какое впечатление на вас произвели американские города?

Я побывал во многих. И большинство мне нравится.

Некоторые особенно. Мне нравится Нью-Йорк. Для людей более уравновешенных это, возможно, плохое место, но для такого мазохиста, как я, здесь очень здорово. А вот Сан- Франциско мне понравился меньше, чем Ванкувер в Канаде. Больше всего мне нравится американская провинция.

Недавно вы провели шесть месяцев в Нью-Йорке, где преподавали. Каково ваше впечатление?

О, это превосходно. Нью-Йорк мне нравится. Там всегда есть чем заняться.

Вы не воспринимаете город как нечто ужасное?

Нет, ничего ужасного или унылого в городах нет. Чего мне действительно здесь недостает, так это обычной европейской улицы, самой обычной.

Какой она вам представляется?

Обычная европейская улица — это дома со старомодными фасадами разнообразных стилей, оживленное движение, некоторая неопрятность, такая своеобразная европейская неопрятность, возможностью остановиться на улице поговорить с кем-нибудь… Здесь, в Америке, это невозможно. Невозможно простоять на улице двадцать — тридцать минут, разговаривая. Я не видел, чтобы здесь кто-нибудь стоял на улице и долго разговаривал. В Америке нет той культуры жизни на улице. Для вас улица всего лишь разновидность автострады. Это место для передвижения в нужном направлении, а не для жизни. В Европе — наоборот.

И в вашем родном городе?

Да, конечно.

Вы чувствуете, что темп жизни в Америке очень быстрый?

Да, более-менее. Конечно, степень участия в этой жизни зависит от вас самих. Можете участвовать, можете отказаться. В этом отношении Америка — лучшее место в мире, потому что можно выбрать свой путь. Возможно, у этого есть плохая сторона, но это ваше дело, важнее — открытые возможности.

А что вы скажете о жилье? Однажды вы заметили в классе, что это ужасно и пугающе. Мысль, что люди живут каждый в своей коробке рядом друг с другом…

Да, в этом есть нечто странное. Американцы часто говорят, что больше всего они боятся изоляции. Но способ организации их жизни ведет к изоляции.

Что больше всего поразило вас в Америке? Что удивило?

По большому счету ничего. Если только… отсутствие сердечности во взаимоотношениях, привычки быть вовлеченным.

Заботиться друг о друге.

Вот-вот. В некотором смысле это общая идея американской жизни, общего подхода к другим людям. «Это ваша проблема». Верно. У всех у. нас свои проблемы, и никто не решит их, никто не поддержит и не осудит. Но именно поэтому лучше быть более сердечными, более открытыми друг другу. Конечно, можно породить ошибочные надежды, как в Европе. У них то же самое, но еще отсутствует сострадание.

А в чем, на ваш взгляд, кроется причина?

Прежде всего — реальное понимание, что вы не можете помочь партнеру. Это действительно его проблема. Это похоже на… Не знаю, мне не нравится делать обобщения. Могу сказать только о тех, кого знаю, и в каждом случае у них есть причина устраниться от участия в чужой жизни. Быть может, это хороший способ общественного устройства.

В России, конечно, не всегда было приятно, когда кто- нибудь мог заявиться к тебе домой без приглашения, без предварительной договоренности, просто так. В мою дверь стучали. Я открывал и видел человека, о котором и не думал, а он спрашивал: «К тебе можно? А что ты делаешь?» Но это в определенном смысле была жизнь. Это считалось нормальным — полная непредсказуемость. А вот у американцев время большей частью уже расписано. Вы знаете, что произойдет в два часа. Установленный график жизни. В жизни не остается ничего волнующего, неожиданного. Знаете, ваша идея театрального «хэппенинга» возникла и осуществляется именно потому, что в вашей жизни такое напрочь отсутствует.

Очень верное замечание.

Благодарю.

Сложилось ли у вас благоприятное впечатление об американских женщинах?

О некоторых.

Как вы относитесь к движению за освобождение женщин?

Отрицательно. В России мы все это имеем. Есть женщины — судьи, инженеры, врачи и так далее. Они воспользовались всеми возможностями, предоставленными мужчинам.

Автоматически?

Да, по конституции. И этот принцип не работает. Потому что так нельзя, всех под общую гребенку. Некоторые женщины действительно талантливы. Они хотят работать и делают это. Но этот общий закон, общее правило, согласно которому женщина имеет равные с мужчиной права, в том числе и на работу. И что произошло? Она имеет те же права, но не обладает теми же качествами, тем же чувством ответственности, той же энергией, преданностью делу и прочим. Что получилось? У нас и так много людей по ошибке занимают свои места, зачем же увеличивать их число? Бессмысленно настаивать, чтобы такое правило касалось всех подряд. Освобождение женщин открывает им дорогу к занятиям мужским делом. Но мужские дела — не такая уж соблазнительная штука. Сами убедятся, когда добьются своего.

Вы считаете, женщины должны учиться в университете?

А почему нет, если они умны. Если говорить об американских университетах, то вообще нет вопросов. Здесь такое количество тупиц, что не важно, мужчины это или женщины.

У вас действительно сложилось такое впечатление?

Да, и я был удивлен. Может, я не имею права говорить об этом, но меня поразил уровень университетской жизни. У вас столько выдающихся людей в университетах и в то же время невероятно высок процент бездарей.

И в Мичиганском университете тоже?

В Анн-Арборе? Знаете, а это странно. И не потому, что я патриот. В определенном смысле я патриот Анн-Ар- бора, и это лучшее учебное заведение, в котором мне довелось быть. Университет — это особая проблема. И не мое дело обсуждать ее. Я тут человек временный, так что не хочу говорить об этом.

Кто из современных американских поэтов, на ваш взгляд, подает большие надежды.

Мне нравится Марк Стрэнд. Я говорю о новом поколении, тех, кому от тридцати до сорока. Пожалуй, все.

А Питер Вайрек, о котором вы говорили на занятии?

Да, конечно, но он старше. Он относится к послевоенному поколению, как Ричард Уилбер, Рандал Джаррелл. Он относится к тому поколению, многие из которого уже умерли. Это было великое поколение. Один из величайших ныне живущих поэтов — Чеслав Милош. Я полагаю, он лучший среди современных поэтов.

А кто из русских поэтов повлиял на ваше творчество?

Державин и также относящийся к девятнадцатому веку Баратынский, а из этого века — Цветаева.

А что вас особенно привлекает в Державине?

О, это великий поэт. Он во многом напоминает мне Джона Донна. Но он более краток, отчасти более примитивен. Его мысли и психология были такими же, как у Джона Донна, но, поскольку это молодой язык, молодая нация, молодая культура, он выражался несколько более примитивно, в частности метафоры у него примитивнее. Но порыв в его голосе, экспрессия!

Каково ваше мнение об Анне Ахматовой?

Она большой поэт и очень хороший друг. Но не думаю, что она оказала на меня влияние. Она просто великий человек.

Она помогала вам, не так ли?

Да, она здорово мне помогла.

Когда вы были в тюрьме?

Благодаря ей я был освобожден. Она развила бурную деятельность, подняла народ.

Не хотите ли вы рассказать что-либо о вашей жизни в Архангельске?

Нет. Это было так давно.

Но вы по-прежнему вспоминаете то время?

Иногда.

Оно как-то отразилось в ваших стихах?

Да. Я писал и, быть может, еще буду. То была часть моей жизни, и она находит выражение в моих стихах, но не напрямую.

А как вам показались ваши студенты? Агрессивными, тупыми или интересными? Каково ваше впечатление?

Самыми разными. Я все тут нашел. [ Смеется.] Я встретил некоторое число по-настоящему замечательных людей, невероятно способных. Конечно, их не так много, но это нормальная пропорция в любом обществе. [ Смеется.]

Когда вы впервые попали в американский университет, то, вероятно, ожидали, что студенты более послушные, покорные?

Ничего я не ожидал. Чего я мог ожидать тогда? У меня и понятия не было, как все закрутится.

Я спрашиваю потому, что когда к нам приезжают из европейских стран учиться, их часто поражает, сколько свободы предоставлено американским студентам, как активно участвуют они в дискуссиях на занятиях.

Да, здесь несравненно больше свободы, чем где-либо. Я не только Россию имею в виду, а шире. Но понятия свободы или ее отсутствия очень значимы для меня. Мне кажется, что главными здесь являются способности, знания, уровень восприятия и качество ответов. И я не был разочарован. Меня скорее поразило их количество. Для меня это было так удивительно, особенно из-за моего английского. Но со временем пришла уверенность. Но не самоуверенность — я боюсь им наскучить. [ Смеется.]

А как вы относитесь к тому, что некоторые молодые люди принимают наркотики?

Не знаю. Не мое это дело. Не хочу ничего советовать. Я, как и У.Х. Оден, могу сказать: я принадлежу культуре сигарет и алкоголя, а не культуре наркотиков.

На последнем занятии вы прочитали студентам очень выразительные стихи Одена. Вы считаете их важными?

Да, это превосходные стихи.

* * *

Приди в нашу веселую глушь

Где даже девушки распутничают

Где окурки

Становятся задушевными друзьями

И где всегда три утра.

* * *

Перевод Людмилы Бурмистровой



ПИСАТЕЛЬ — ОРУДИЕ ЯЗЫКА

* * *

Ежемесячник «Akiraciai», издающийся в Чикаго на литовском языке, ноябрь 1976 года

* * *

В аннотации, в частности, говорится: «С поэтом мы беседовали во время состоявшегося этой осенью съезда федерации Santara-Sviesa [литовское культурное общество в США], на котором И. Бродский рассказывал о Томасе Венцлове, а на литературном вечере читал свои стихи (тоже посвященные Т. Венцлове)».

В том же номере в описании съезда есть такие строчки: «Каждый год… устроители съезда приглашают какого-ни- будь особенного гостя. В этом году им был русский поэт Иосиф Бродский. Бродский говорил о Томасе Венцлове, с которым встретился и подружился, когда сам бывал в Литве. Не знаю, по чьей вине (то ли федерация не объяснила Бродскому, чего ожидать, то ли Бродский не нашел времени подготовиться, то ли ему трудно выражаться в прозе), но этот разговор получился весьма нескладным. Позднее — литературный вечер. Теперь все иначе. Бродский читал свои стихи написанные на родном языке. Перед нами был совершенно другой человек! Его слова прозвучали своеобразной мистической мелодией, словно литургические интонации православного священника. Может быть, непонятность этих слов придала им эту магию, но слова не важны, когда поэт в силах создать такую атмосферу, какую Бродский на несколько минут создал».

* * *

Как вы оцениваете сегодняшнюю русскую поэзию в Советском Союзе в сравнении с западным творчеством или с творчеством досоветского периода?

Сегодня она явно менее интересна, чем русская поэзия первой половины этого столетия… В сравнении с западной ее мысль более агрессивна, со склонностью что- нибудь констатировать, как-нибудь повлиять на общество….

Насколько сильна или влиятельна подпольная или самиздатская литература, особенно поэзия? Достаточно ли она сильна, чтобы оценивать ее по тем же критериям, что и официальную?

Отвечая на первый вопрос, я как раз имел в виду подпольную поэзию, потому что последняя намного разнообразнее и технически совершеннее, чем официальная. С другой стороны, иногда трудно провести линию между той и другой, потому что и подпольная находит способы попасть на страницы официальных изданий, равно как и творчество признанных поэтов нередко появляется в подпольных изданиях… Подпольное творчество имеет гораздо больше общего с искусством.

Каково положение сегодняшних русских эмигрантов с точки зрения культуры? Многие ли активны в культурной деятельности? Сколько выходит книг, газет? Доходят ли они до отечества?..

Мне было бы трудно дать какую-либо точную статистику… Не менее пяти крупных журналов культуры издается в США, Франции и Германии на русском и английском языках: «Вестник», «Континент», «Новый журнал», «Russian Literature Tri-Quarterly»… Как минимум по одной газете выходит в США и Франции, а в Германии выходят три или больше чисто антисоветских периодических издания. Не меньше их сегодня в Израиле. Сколько у них читателей? Если сложить читателей всех журналов вместе, может, и набралось бы около пятидесяти тысяч…. Читателей газет может набраться больше.

Что я мог бы сказать о качестве этих изданий? Ситуация писателя похожа на ситуацию жены Цезаря: никому не дано ее контролировать… В самой России за писателем присматривают полчища редакторов, корректоров и цензоров, ножницы которых иногда оказывают и неплохое влияние… В эмиграции писатели нередко тонут в словесности, которая выливается в пустословие, в злоупотребление словом…

Оказывает ли творчество здешних писателей влияние на Россию? Вряд ли. Если оказывает, то очень небольшое. Трагично, что те, кому оно доступно, относятся к «истеблишменту». Это не рядовые писатели или любители литературы. Конечно, тамошний читатель довольно хорошо знаком с Набоковым, однако сомневаюсь, что он достаточно знает о Ходасевиче, который умер до войны и был, пожалуй, лучшим русским поэтом того времени…

Современная поэзия в США практически потеряла читателя: если продается более двух тысяч экземпляров по этического сборника, это считается большой удачей. Почему? Говорят, что писать современную поэзию легче, чем читать. Переживает ли и русская поэзия такой же кризис?

Не думаю, что поэзия когда-либо была широко читаема. Стихи читает, наверное, не больше одного процента читающих. Интересующихся, возможно, было больше, когда распространением поэзии занимались трубадуры во дворцах и замках. Теперь поэты и распространители поэзии объединены в академических институциях… В восточном мире у них нет и академического прикрытия. На читателя эти условия, может, и не влияют, но они влияют на саму поэзию… По-моему, сегодняшняя поэзия восточного мира намного живее, интереснее, жизненнее. Как и любая форма искусства, поэзия — тоже попытка уйти от реальности, эскапизм, и он более необходим там, где реальность мрачнее… В восточном мире художник вообще в большей степени отдает себя творчеству, потому что искусство за железным занавесом осталось единственным чистым, незамаранным предметом… Если обычно пианист-виртуоз должен проводить за пианино по меньшей мере шесть часов каждый день, то его коллега за железным занавесом проводит больше уже потому, что его пугают не слишком приятные альтернативы. Мне кажется, что сегодняшняя поэзия там лучше и потому, что творцы в восточном мире, с одной стороны, испытывают за века развившийся комплекс неполноценности в отношениях с Западом, а с другой стороны, они просто жаждут соперничать со здешними творцами… А если так — достижения Запада необходимо усвоить… Восточный поэт хочет написать лучше, чем Т.С.Элиот, и иногда ему это удается…

Доводилось ли вам знакомиться с творчеством литовских поэтов?

Если Адама Мицкевича не считать литовским поэтом, то я читал немногое. Отчасти знаком с творчеством Г. Радаускаса, Й. Александришкиса. Читал К. Донелайтиса и некоторых других. Довольно хорошо знаком с творчеством Томаса Венцловы, а это о качестве литовской поэзии мне все и говорит.

Томас Венцлова хорошо знаком с западной поэзией, и поэтому у него есть все основания чувствовать себя спокойно и уверенно. В этом смысле он полностью использовал те льготы, которые он получает, будучи литовцем. Хотя в его творчестве заметно влияние Мандельштама, Ахматовой и некоторых современных английских и французских поэтов, я бы сравнивал его с Рильке. И то в основном по размаху и масштабу, а не по творческому родству. Рильке в большей степени эстет… Томаса Венцлову следует отнести к наиболее выдающимся поэтам наших дней…

Один литовский критик назвал Томаса Венцлову поэтом отчуждения…

Я полностью согласен. Назвать поэта «поэтом отчуждения» — величайший комплимент, который ему можно сделать.

Каковы обязанности писателя-эмигранта по отношению к своей стране?

У писателя, каким бы он ни был, одна обязанность — хорошо писать.

Каково ваше мнение о Ленинских премиях писателям и деятелям искусства?

По мне, такая премия и говна не стоит. Я бы ее принял как оскорбление. Это Нобелевская премия для самых жалких. Хотя, конечно, и она имплицирует некоторые литературные ценности и открывает пути к некоторым возможностям.

Как выглядит западный литературный истеблишмент? Возможности жизнеобеспечения писателей?

Я никогда не надеялся жить только литературным трудом ни там, ни здесь. Выпустить книгу здесь, конечно, намного легче. Однако беда в том, что свобода слова неизбежно ведет к его инфляции…

Каково ваше мнение о тезисе Шафаревича, что отъезд творческих людей из Советской России несет гибель ее культуре?

Я не согласен. Я полагаюсь не только на народ, но и на язык. Писатель — орудие языка. Язык остается, невзирая на личности. Так уж случается, что постоянно появляются писатели, которые раскрывают и выявляют зрелость языка. Пока будет жив русский язык, он сохранит свою великую литературу, несмотря на все отъезды, преследования и так далее. Нынешний отъезд писателей или их изгнание из страны можно было бы сравнить с чистками, происходившими в конце тридцатых, которые живую литературу сильно пообрубали. Однако она всегда возрождается. Хорошую литературу можно задержать, но не остановить.

* * *

Перевод Рамунаса Р. Катилюса



ЯЗЫК — ЕДИНСТВЕННЫЙ АВАНГАРД

* * *

В. Рыбаков

Газета «Русская мысль», 26 января 1978 года

* * *

Власть на нашей родине не скрывает, что она рассчитывает на духовную смерть высылаемых, на то, что они, к примеру, не смогут творить среди людей чужого языка. Так ли это?

Поэт на родине и поэт за границей, в чужой среде? Разницы нет никакой. Проблемы те же самые. Только, пожалуй, удовольствия меньше. Нет немедленной публики. Правда, писать несколько труднее… непонятно, чем это объясняется. То ли потому, что другая языковая среда вокруг, то ли просто потому, что стареешь. Я склоняюсь ко второму объяснению. Писательство само по себе — процесс довольно трудоемкий, и увеличение чисто технических трудностей просто неизбежно… да и вообще возрастание трудностей, осложнений — это и есть, в сущности, подлинное значение всякого прогресса. Но никакой качественной разницы в самом процессе стихосложения при переезде через Атлантический океан я не заметил.

Что вы можете сказать о количественной и качественной разнице между поэзией в России— СССР и на Западе?

Поэзия, как и вообще всякая литература, определяется прежде всего особенностями того или иного языка и возрастом той или иной литературы. Русская поэзия — поэзия сравнительно молодая, ей всего двести пятьдесят лет. А поэзия того, что вы называете Западом, то есть французская, итальянская, английская, куда более древняя, поэтому процессы не параллельны. Но необходимо заметить, что в России, хотя ее поэзия и существует всего двести пятьдесят лет, все же она, если учесть число людей, вовлеченных в это занятие, на сегодняшний день оказывается с западной на равных. Тем не менее следует исходить из языковой специфики каждой литературы.

Русский язык, как известно, язык синтетический, и русской поэзии присуща тенденция охвата жизненных явлений, то есть попытка их отразить в стереоскопической форме, в то время как, скажем, английской поэзии присущ принцип аналитический, другими словами — принцип рассечения предмета, поэтому эффект зачастую противоположен. Конечно же они исходят из одного и того же материала, то есть экзистенциального явления, но подход к теме, предмету и так далее у них чрезвычайно отличен.

Все, что я могу сказать по поводу сравнительного анализа русской и западной поэзии, сводится к тому, что русская поэзия все время кружит вокруг да около темы и предпочитает кумулятивно-собирательный образ, в то время как английская поэзия предпочитает прямой подход к предмету, хотя при этом страдает всевозможной аллюзией, например у Элиота: «Ты увидишь ужас в пригоршне праха». Английская поэзия старается поместить феномен в фокус, в то время как у строфы русского поэта тенденция дать многоплановость явления.

Многие называют, особенно на Западе, Пушкина западным поэтом.

Это совершенная глупость. Пушкин абсолютно русский поэт, вышедший абсолютно из русского языка, из русской национальной психики, русской философской концепции. Он никогда не сводится к одной строчке, он действует всегда всем ансамблем стихотворения, всей массой.

Что произошло с русской поэзией с тех пор как у нас в стране установилась коммунистическая власть?

По-моему, на русскую поэзию это никак не повлияло. Вообще, политическая система на литературу, как правило, не влияет. Литература почти всегда находится в очень сильном — по крайней мере лингвистическом — отрыве от лингвистической догмы государства. Ведь все, мягко говоря, неприятности, которые случались в биографиях русских поэтов в двадцатом, например, столетии — это моя точка зрения — объясняются не политической платформой этих людей. Никто из них не говорил «долой советскую власть», никто не выступал с подобными лозунгами. Все дело заключается в том, что язык этих людей сильно отличается от языка официоза. Нормативная лексика советской прессы создана на базе ленинской полемики с Плехановым, Каутским, то есть журналистической полемики конца девятнадцатого — начала двадцатого века, теперь чрезвычайно устаревшей формы полемики.

В то время как любому писателю, хорошему, плохому, просоветскому, антисоветскому, для того, чтобы быть заметным, необходимо отклониться от этой формы полемики. Поэтому государство, которое считает, что ему принадлежит физическая и духовная жизнь его подданных, смотрит на этих людей с подозрением. Что происходит в России? Государство рассматривает своего гражданина либо как своего раба, либо как своего врага. Если человек не попадает ни под одну из этих категорий, государство предпочитает все-таки рассматривать его как своего врага со всеми вытекающими последствиями.

Что же касается литературы как таковой, то советская власть на нее не повлияла. Но на мой взгляд (это я об одном довольно любопытном аспекте), аппарат давления, цензуры, подавления оказывается — это парадоксально — полезным литературе. Дело в том, что лингвистические нормативы, установленные государством, превращают все население в читательскую массу. Для писателя это чрезвычайно выгодно, так как если писатель хочет выделиться, то в данном случае он знает, от чего отталкиваться; более того, если имеет место цензура — а в России цензура имеет место, дай Бог! — то человеку необходимо ее обойти, то есть цензура невольно обусловливает ускорение метафорического языка. Человек, который говорил бы в нормальных условиях нормальным эзоповым языком, говорит эзоповым языком в третьей степени. Это замечательно, и за это нужно цензуру благодарить.

Часто говорят о провинциальности того искусства в СССР, которое стремится отойти от официальной точки зрения. Имеет ли это суждение смысл применительно к литературе?

Нет. Вообще всякая национальная культура до известной степени провинциальна. Но дело в том, что в настоящее время не существует культурной столицы, вернее, не существует культурных полюсов. Нет достижений в культуре, по отношению к которым можно было бы определить положение той или иной культуры. Нет, на мой взгляд, сегодня культуры, которую можно было бы Припять за эталон.

Все же, правда, существует определенное число писателей, художников, которые, в общем, лучше других — не столько по характеру своих достижений, сколько по тому факту, что они вобрали в себя другие традиции. Например, если говорить о литературе, то я могу сказать, что, на мой взгляд, самый лучший писатель, который живет сегодня, — это Беккет, потому что, когда его читаешь, становится совершенно очевидно, что он вобрал в себя все: и литературу Ренессанса, и психологический роман, экспрессионизм, литературу абсурда и прочее. На мой взгляд, в настоящее время в России нет писателя, равного Беккету по этому кумулятивному эффекту. Но это ни в коем случае не основание для того, чтобы называть того или иного писателя провинциальным. Каждый писатель исходит более или менее из своего материала и из своего языка. Я даже допускаю мысль, что для русской литературы идиома, которую предлагает Беккет, еще физически неосуществима.

Ведь писатель пишет, не столько желая рассказать ту или иную историю, сколько под диктовку своего собственного языка. Когда мы хвалим писателя, мы совершаем психологическую или по крайней мере культурную ошибку. На самом деле писатель — слуга языка. Он — механическое средство языка, а не наоборот. Язык отражает метафизическое отношение. Язык развивается, достигает определенной зрелости, достигает определенного уровня, а писатель просто оказывается поблизости, чтобы подхватить или сорвать эти плоды.

Разве писатель подчас не насилует язык?

Когда он это делает, то у него ничего не получается. Писатель не может быть авангардистом. Авангардистом является сам язык. Единственная заслуга писателя — это понять те закономерности, которые находятся в языке. Писатель пишет под диктовку гармонии языка как такового. То, что мы называем голосом музы, на самом деле — диктат языка. Когда человек пишет: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты», — это не столько потому, что он действительно помнит «чудное мгновенье», сколько потому, что слова, нечто в языке, выкладываются этим гармоническим образом, и эта гармония указывает на какое-то психологическое состояние. Писатель — орудие языка.



ПОЭЗИЯ — ЛУЧШАЯ ШКОЛА НЕУВЕРЕННОСТИ

* * *

Ева Берч и Дэвид Чин

Журнал «Columbia. A Magazine of Poetry & Prose»,

весна — лето 1980 года

* * *

Считаете ли вы, что ваша новая книга «Часть речи» знаменует собой какие-то повороты вашей поэтической карьеры?

Все, что я могу обнаружить, когда смотрю, если я способен оценить сам себя, — это только просодические смещения: например, сдвиг от тетраметров к пентаметрам приобретает больше свободы — или отход от преобладания пятистопных структур. Три-четыре года назад я начал медленно сдвигаться к чему-то вроде акцентного стиха, подчеркивая силлабический, а не силлабо-тонический элемент, возвращаясь к почти тяжеловесной, медленной речи. Не буквально медленной, но к стихотворению, которое развивается без какой-либо априорной музыки.

Вы приписываете просодические смещения чему-то, заслуживающему особого внимания?

Должно быть, это связано с очень простой вещью — с ощущением, что существующие размеры удовлетворяют меня все меньше и меньше, что вступает какая-то иная музыка. Не то чтобы я исчерпал возможности строгих метров, ведь в любой момент все эти искушения присутствуют. Но есть определенная доминирующая нота или мелодия, которая упорно звучит в голове. Это очень странно. Я говорю мелодия, точно так же я могу сказать шум. Так или иначе, что бы это ни было, это не буквально мелодия, музыкальный гул. Ведь у этого гула есть определенное психологическое наложение. Это чрезвычайно серая область — нет, не серая, это, так сказать, определенная частота, на которой работаешь и которую время от времени меняешь.

Но в любой момент просто выбираешь несколько вещей. Когда у тебя есть опыт строгих метров, ты все время стремишься вернуться к ним и в то же время отступить от них. В любой момент находишься под обаянием нескольких из них- Не то что ты действительно отказываешься от предыдущей просодической идиомы, просто отдаляешься от нее.

Можете ли вы сказать, что испытали какое-то влияние? Например, творчества Дерека Уолкотта?

На самом деле нет. В то время я не читал сочинений Дерека. Я думаю, действительно немножко подтолкнуло то, что я прочел два-три чьих-то стихотворения по-французски. И понял, что ритм какой-то… ну, когда читаешь стихотворение, во рту очень часто возникает определенный просодический вкус. Я думаю, это и произошло опять. Должен сказать, что я использовал эти вещи раньше, но не в такой далеко идущей форме. На самом деле я не стал бы называть это сдвигом ни в тематическом, ни, конечно, в интеллектуальном смысле. Это было просто просодическое изменение, и заметное.

Представляете ли вы себе форму, начиная работать над стихами, или работа идет от темы к форме?

Я полагаю, у меня всегда есть какое-то ощущение формы. Что у меня на самом деле есть, так это объем, представление о количестве. Это не совсем сосуд. У меня есть своего рода контур. Я знаю, сколько будет кусков. В некотором смысле у меня есть образ плоти стихотворения, я знаю, сколько оно будет длиться. Но в процессе писания оно начинает раскручиваться, оно удлиняется и расширяется или сжимается.

То есть куски, с которыми вы работаете, в действительности диктуются скорее фонетическим ощущением ритма или психологическим ощущением ритма, а не блоками образов?

Первое. Очень часто у тебя нет образов, на самом деле нет факта, о котором можно сказать. Образы и прочее в процессе развертывания предлагает язык. Иногда факты подсказывает ритм, то, что говорилось раньше. Появляются два-три факта, и тогда думаешь: ну, надо сделать следующий шаг. Всегда есть сильное искушение сделать следующий шаг. И очень часто, когда поддаешься искушению, это вознаграждается.

Вы думаете, такие вещи сохраняются при переводе?

Последовательность образов и последовательность мысли, развитие, психология следующего шага иногда сохраняются.

Но не сама просодия?

Иногда бывают попытки ее сохранить; если переводчик окажется добросовестным человеком, он постарается скопировать структуру. Но есть проблема, которая маячит над всеми этими вещами. Это, конечно, касается биографии той или иной структуры в разных культурах, разных языках, разных просодических традициях. Одна и та же структура может означать, подразумевать или напоминать совсем разные вещи. Я никогда не знаю, останется ли в живых нюанс — а поэзия вся из нюансов, лингвистических нюансов. И все же я думаю, что очень многое в стихотворении остается в живых при переводе. Кроме того, человек не способен сказать нечто настолько качественно иное, что можно было бы полностью потерять при переводе. Способность к высказыванию у людей в чем-то ограничена: нельзя потерять много, даже если понимаешь человека только наполовину.

В предисловии к Платонову вы писали, что при переводе неизбежно упускаются особые платоновские грамматические конструкции, которые вы назвали обратным действием, тупиком.

В каком-то смысле клинообразными.

Считаете ли вы, что потери того же рода происходят при переводе ваших стихов?

Нет, потому что… ну, происходят, конечно, но в моем случае в меньшей степени, чем в случае Платонова, потому что его главным инструментом была, так сказать, фактура. Это был его главный прием. Прием, который действительно невозможно реконструировать в английском языке. Вы можете его реконструировать, но только в определенной мере, за рамками которой по-английски он становится скучным. А по-русски это наслаждение.

Что помимо просодического свойства, о котором вы уже упомянули, кажется вам вашим главным приемом?

Ну, я бы сказал, что именно готовность поддаться искушению сделать следующий шаг. То есть когда думаешь, что тема, эмоция, образ и их смысл исчерпаны, я пытаюсь сделать следующий шаг — вскрыть какую-то невозможность образа или чувства. Я попробовал это однажды, в том длинном диалоге («Горбунов и Горчаков») из ста сорока строк, и мне понравилось. Начать с того, что он был написан децимой, ababababab, которая сама по себе чертовски монотонна и выворачивает мозги, каждая строфа. Так что в то время любая попытка сделать следующую строфу была для меня немыслима. К тому же в ситуации спора, пунктов спора, любое возобновление разговора казалось мне немыслимым. Эти персонажи не могли иметь ничего, что бы сказать друг другу. И тем не менее мы знаем природу разговора, он всегда затягивается. Он всегда возобновляется — как крикет — на той же ноте, на какой прекратился накануне. Это одно из пугающих свойств обмена, диалога. И я пытался подражать этим свойствам… Я могу долго говорить об этом стихотворении, просто потому что оно — одна из самых серьезных вещей, которые я сделал за свою жизнь. Не думаю, что когда-нибудь смогу сделать что-то еще такого же масштаба, потому что у меня уже нет того терпения, или как это называется. В этих стихах виден один из главных приемов: делается следующий шаг, который представляется а) невозможным и б) даже ненужным. Может быть, это не главный мой прием, но это то, за что я себя уважаю… Жаль, что перевод этих стихов действительно никакой. Я вычеркнул их из книги.

Представляется, что стихотворение исследует, как увековечивается предательство или само предательство. Можете это прокомментировать?

Верно, это одна из существенных, вечных тем русской литературы. Она вся о предательстве. В этом смысле я, мне кажется, придерживаюсь традиции — ну, больше традиции прозы, чем поэзии. Это литература или склад ума, которые в значительной мере уравновешиваются ожиданием предательства. Я считаю, что это до определенной степени влияет на сам язык. Думаю, мне не следует пускаться в эти темные области. Например, в русском языке, хотя это сильное обвинение, всегда присутствует ожидание полной перестановки, полагаю, просто потому, что слова многосложны и в них помещается очень много фонетики. К тому же присутствует некий элемент самоуничтожения, просто потому что слогов слишком много, чтобы принять это обвинение за чистую монету. Идея полной перестановки, амбивалентности, предательства прокрадывается в язык. Сейчас мы говорим о нюансах. На самом деле по-русски в какой-то мере легче говорить очень ровным тоном, вне зависимости от чувства. Чувство может быть прямым: «я это одобряю» или «я этого не одобряю». Но просто из-за языка выражение этого чувства слегка окрашивается двусмысленностью. Есть эта легкая приправа, я бы даже сказал, отрава. Читатель ее чувствует. На этом можно играть бесконечно, потому что почти любое утверждение отдает неуверенностью.

Сказали бы вы, что язык использует говорящих или что говорящие находятся во власти языка?

Думаю, и то и другое, хотя мое мнение не идет в счет: я в особом положении — то есть я вне языка, я в какой-то мере стал наблюдать за ним. Что ж, писатель всегда наблюдает. Так что его оценка языка по меньшей мере тенденциозна. При этом я сказал бы, что мы жертвы своего языка. Жертвы как нация, а как писатели мы слуги. Не то чтобы мы его улучшаем, скорее мы невольно его распространяем.

Считаете ли вы, что это справедливо и для английского языка?

В какой-то мере это применимо к английскому языку, но в ином отношении. Английский — аналитический язык и на самом деле не допускает множества нюансов. Иначе начинаешь хитрить, как Генри Джеймс, чтобы не сказать больше. Есть английский и английский. С одной стороны Джейн Остин и Орвелл, с другой — Джеймс, Конрад и Набоков. Я предпочитаю традицию Остин — Орвелла. В английском Джеймса ощущение фактуры похоже на русский. А когда работаешь с фактурой, утверждения становятся… не совсем скомпрометированными, но менее значимыми, ты стремишься к совокупному эффекту. Так что это зависит от того, о каком английском вы говорите. Английский как таковой? Я думаю, его не существует.

В маленьком стихотворении «Часть речи» относится ли образ языка как мышей к какой-либо особенности русского языка?

В какой-то мере он относится к фонетике русского слова «грядущее», которое фонетически похоже на слово «мыши». Поэтому я раскручиваю его в идею, что грядущее, то есть само слово, грызет — или как бы то ни было, погружает зубы — в сыр памяти.

Кажется, во всей вашей поэзии время — постоянная, снова и снова возникающая тема.

Это единственное, что важно в мире. Время намного интереснее, чем, например, пространство. Потому что пространство — это вещь, тогда как время — это представление о вещах, о Вещи. И если бы мне нужно было описать то, что меня интересует, — так это то, что время делает с человеком. Вот о чем вкратце идет речь.

Связываете ли вы свой интерес к времени с тем, какой был, скажем у Пастернака или Мандельштама?

Не думаю, что мои представления о нем так уж отличаются от их: это всего лишь представления людей о времени. Они просто включают в себя достаточно христианскую идею линейного времени, то есть не африканскую идею круга или спирали, которая раскручивается в обратную сторону. В этом смысле мы совсем не разные. Опять- таки, ужасно трудно оценивать себя, но я бы сказал, что больше интересуюсь чисто абстрактной идеей времени. Думаю, я вполне могу сказать, что использую конкретные представления о времени в момент ухода в абстрактные размышления. И я пытаюсь сделать эти абстрактные размышления осязаемыми посредством образности, конкретных символов и всякого такого. Иногда получается.

Выполняет ли в «Мексиканском дивертисменте» заключительный образ ящерицы, смотрящей на космический корабль, роль катапульты от всяких мексиканских символов к такому размышлению?

Единственно, что, по-моему, стоит сказать об этих стихах, — это то, что темой была Мексика, не конкретно Мексика, а, как я полагаю, состояние духа, помещенного на менее благоприятный для него фон. Или я думаю, что это была тема. Я пытался использовать традиционные испанские метры. Первая часть, о Максимилиане, начинается как мадригал. Вторая, «1867» — где о Хуаресе, — сделана в размере чокло, то есть аргентинского танго. «Мери- да», третья часть, написана размером, который в пятнадцатом веке использовал величайший испанский поэт, я думаю, всех времен — Хорхе Манрике. Это имитация его элегии на смерть отца. И «Романсеро» — традиционная испанская вещь, эти тетраметры. Есть приближение к современным стихам в главе «К Евгению». И классический пятистопный ямб — нормальная, обычная вещь, приводящая домой, — в заключительной энциклопедической части «Заметка для энциклопедии». В конце концов, это называется дивертисмент. Он должен иметь дело с манерами, со стилями, которые там используются. Если можно так выразиться, это дань культуре, о которой идет речь.

Хотелось бы узнать, в этих стихах у вас более публичный, более грубый голос?

Может быть, но в то же время меня это возмущало. И я старался смягчить его. Я слегка удивился, когда The New York Review of Booksвыбрала эти стихи, потому что это отнюдь не самая либеральная строфа, которая там обнаруживается. Боюсь, некоторые люди в Мексике рассердились, потому что стихи немножко в духе Ивлина Во.

У вас есть любимые среди написанных вами стихов?

Одно было написано два или три года назад — «Письма династии Минь»; это стихотворение перевел Дерек Уолкотт. Еще мне нравится «Бабочка». Я пытался соединить две сущности — Беккета и Моцарта. Много лет назад, в России, я ухаживал за девушкой. Мы ушли с концерта, концерта Моцарта, и когда мы бродили по улицам, она сказала мне: «Иосиф, в твоей поэзии все прекрасно» и прочее, «но тебе никогда не осуществить в стихотворении ту легкость и при этом тяжесть, какая есть у Моцарта». Это меня как-то озадачило. Я хорошо это запомнил и решил написать стихи о бабочке. Что ж, надеюсь, у меня получилось. И Джордж Клайн замечательно перевел эти стихи.

Можете ли вы что-то сказать об отношениях между христианством и современной культурой? Связан ли с этим ваш интерес к Кавафису?

Отношения между Богом — ну, христианством или этими религиозными вещами — и современной культурой вполне ясные: это, если угодно, отношения между причиной и следствием. Если в моих стихах есть такие вещи, то >то просто попытка следствия отдать дань причине. Вот так просто. Я не то чтобы религиозен, вовсе нет. К счастью или к несчастью, я не знаю. Не думаю, что я принадлежу к какому-то вероучению. На самом деле, когда в больнице мне задали этот критический вопрос, потому что все может случиться, я был в затруднении.

Что касается Кавафиса и того, почему для меня важно преподавать его, у меня нет ответа в одну строку. Прежде всего потому, что я безмерно люблю его творчество. Я думаю, он, наверное, единственный поэт своего века (хотя я люблю его не за это), у которого была ясная система или который хотя бы был верен себе, своему представлению о том, что должно быть. Другие, какими бы они ни были великими, кажутся эклектичными. Но потом, после него, любой так выглядит. Отсюда одно из преимуществ изучения Кавафиса: ты знаешь, к чему человек стремится, какие средства он считает пригодными, а что отвергает. Это знание очень важно для любого студента, который изучает литературу.

Если свести это на самый прозаический уровень, тогда то, что он нам рассказывает, — это очень простая повесть о неопределенности как древнем состоянии ума. Это то, чего мы не можем постичь, потому что думаем, что мы более сложные существа. Тем не менее это ощущение можно получить от таких старцев, как Плутарх или Геродот, точно так же как от Кавафиса. Но в наши дни люди не так уж много читают классику. Без преувеличения, я думаю, что чтение Кавафиса просто ради исторического содержания может во многом унизить современного человека. И хотя я упомянул все эти вещи, я по-прежнему далек, очень далек от того, чтобы сказать, почему я люблю Кавафиса. Пожалуй, главная причина — это непрерывная нота опустошенности, которая является важным человеческим чувством по отношению к жизни и которая ни до него, ни после него не проявлялась в поэзии с таким постоянством. В то время как кто-то проявлял ее в романтическом или экспрессионистском ключе, что является предательством чистого чувства, поэтическая работа Кавафиса была, с моей точки зрения, на той же плоскости, что и само чувство.

А Оден? Почему вы так его любите и любите преподавать его?

Потому что для меня нет поэта лучше, ни на одном языке. Для меня действительно есть два поэта — Цветаева, она русская, и Оден. Они очень разные. Она вся — трагедия, но у них есть одна общая черта. Оба поддерживают, или их поэзия поддерживает, философию дискомфорта. Это доходит почти до «чем хуже, тем лучше» или, в случае Одена, «тем интереснее». Боюсь, что я говорю это почти как англичанин. Я полагаю, что в них обоих, особенно в Одене, меня привлекает своего рода драма, которая никогда не проявляет себя в драматической манере. Она проявляется, если проявляется, в антиклиматической манере. Он был велик в этом методе, антиклиматическом методе, просто изумителен. Мне кажется, что это чрезвычайно благородная поза в литературе. К тому же я совершенно… думаю, это необычно, когда иностранный поэт так захватывает человека из другой культуры. Я редко получаю столько радости от чтения, сколько получаю от Одена. Это действительно радость. Говоря радость, я не имею в виду просто удовольствие, потому что радость сама по себе очень печальна. Для меня он намного глубже или «возвышеннее», чем кто-либо другой, больше, чем Йейтс или Элиот, просто потому, что он делает все эти вещи, к которым они стремятся, и еще очень многое, вскользь, мимоходом. Вот за что я уважаю поэта. Ну, я, право, не знаю. Сам Оден, конечно, не согласился бы со мной и не одобрил меня за то, что я говорю. Был момент, когда я набрался смелости… ну, это произошло действительно потому, что мой английский был в то время не слишком хорош. Я посетил его в Крайст-Черче, в Оксфорде. И внезапно возникла бессмысленная пауза, потому что я не знал, как ее заполнить, а он ничем не хотел ее заполнять. Потом я нарушил молчание, сказав: «Уистен, я думаю, что вы и Том Элиот — это один великий английский поэт». Ну, это было самое идиотское высказывание. Он просто одарил меня устрашающим взглядом.

Мне кажется, что преподавать его почти естественно, хотя делать это можно намного лучше, чем делаю я. Хотя бы только потому, что иметь с ним дело, лично или в стихах, — это лучшее из того, чем человек может заниматься на земле. И я действительно считаю, что мне очень повезло. Это не просто везение, а удивительное великодушие судьбы. Потому что, с моей точки зрения, в английском языке нет ничего лучше, чем поэзия этого человека. Для меня говорить о нем — это… самое разумное и, скажем, правильное занятие. И чем больше я его читаю, тем больше он мне нравится. Дело не только в языке. Если на то пошло, я могу читать и перечитывать Йейтса и Элиота и видеть искры мудрости и глубины. И все же для меня, при всей их красоте, это немножко грубо в обоих случаях, особенно в случае Иейтса. Должен сказать, что сырой материал меня очень восхищает. И все же Оден, имея многое из того, что было у них, обладал уникальным умом. Это без преувеличения первый поэт, который был в своем веке как дома, который не притворялся, что заслуживает чего- то лучшего или предназначен для лучшего. Или худшего. Это очень достойная позиция.

Ваше отношение к нему в чем-то похоже на отношение Статиуса к Вергилию в «Чистилище»?

Ага… Верно. И это отчасти помогает мне действовать или оправдывает мои действия на английском языке. Я почему-то думаю, что работать на том же языке, что и он, — одна из самых обязывающих — конечно, обязывающих, без сомнения, — многого требующих, самых стоящих вещей. Ну, это… Я действительно очень люблю его. Это действительно преследует, потому что чем больше я его читаю, тем больше… Как говорит рассказчик в поэме Энтони Хехта («Берегитесь лилий в поле»), «я хотел бы быть как они».

Вы вообще пишете стихи по-английски?

Написал несколько стихотворений. Некоторые были опубликованы. Другие — нет. Я не стремлюсь к этому, но когда я пишу прозу, мне интересно, что бы он сказал — счел бы он это вздором или осмысленной вещью. Помимо прочего, Оден был удивительным критиком, он обладал удивительным мастерством здравого смысла. И, за исключением Орвелла, я считаю его величайшим стилистом в английской прозе.

Вы все больше пишете прозу?

Нет, на самом деле нет. Мне хотелось бы, чтобы у меня было больше времени, или чтобы мое время было лучше организовано, или чтобы я мог лучше организовать его. К сожалению, я лодырь.

У вас в работе еще одна книга стихов?

Есть примерно две книги стихов. Все зависит от того, что считать книгой, сколько страниц. Если использовать американские стандарты, то примерно две книги готовы.

Но перевод отстает по определению, стихи накапливаются, и дело кончается более толстой книгой.

Стихи в непереведенных книгах похожи на стихи из «Части речи»?

Короткие стихи похожи. Более длинные — не знаю, могу ли я сказать, насколько они другие. Может быть, они в каком-то смысле хуже. Иногда они более монотонны. Но монотонность, по крайней мерю на мой взгляд, всегда преднамеренна. Я просто надеюсь, что читатель может это осознать. Но может и не осознать, и тогда я в беде. И опять- таки, ну и что. В основном это всегда делается для собственного… что бы это ни было — для себя и гипотетического альтер эго. Во всяком случае, для кого-то невидимого. Может быть, для ангела, откуда я знаю.

Стихи более дидактичны?

Думаю, они более ангельские… Чтобы Он понял.

Вам нравится жить полгода в Нью-Йорке и полгода в Мичигане?

Да, хотя я предпочел бы оставаться где-нибудь на восточном побережье и на второй семестр, не обязательно н Нью-Йорке, но на восточном побережье. Потому что в Мичигане есть что-то от клаустрофобии. Он слишком глубоко погружен в материк, знаете, как запятая в «Войне и мире», каким путем ни пойдешь, до нее страницы и страницы. Я всю жизнь, по крайней мере тридцать два года, привык жить у моря. Думаю, это что-то биологическое. Не го что у меня буквально случаются приступы клаустрофобии, но бессмысленность пространства действительно докучает. Опять же телефон в Анн-Арборе не звонит, как будто его только вчера изобрели.

Я заметила во многих ерш их стихах, например «В Озерном краю», юмористические оттенки.

Это юмористическое стихотворение. Я не понимаю, что происходит, — нельзя сказать, что я читаю много того, что говорят люди, — но думаю, в том, что я делаю, присутствует сильный юмористический оттенок. И все же люди часто спрашивают о религиозном смысле.

Я думаю о метафоре, уподобляющей развалины Парфенона гниющим зубам.

Суть в том, что это на самом деле не метафора. Это правильно, особенно с тех пор, как я приехал в Анн-Ар- бор с российской зубоврачебной работой, если можно так выразиться. На самом деле это не работа дантиста, это что- то противоположное, У меня были проблемы, и друзья отвели меня к врачу. Он удалил штук пять сразу, за один прием. Я даже не помню, как добрался до дому. В ту минуту, когда я упал на постель, в дверь позвонил почтальон, и это оказался счет. У меня возникло ощущение, что врач одной рукой выдергивал зубы, а другой выписывал счет. Но дело в том, что здание, в котором я преподаю, находится совсем рядом со школой дантистов, и там всякие символы и даже статуи. Современная скульптура, которая изображает развитие стоматологии. Отсюда и стихи.

Значит, юмористические оттенки играют важную роль в ваших стихах…

Конечно. По существу, есть две-три вещи. Русская поэзия в целом — это нечто серьезное, и люди очень редко позволяют себе шутить. Понимаете, когда пишешь стихи, особенно когда ты молод, всегда знаешь, всегда предвидишь, что существует некий сардонический разум, который будет смеяться и над твоими восторгами, и над печалями. И идея в том, чтобы победить этот сардонический разум. Лишить его шанса. А единственный шанс лишить его шанса — это смеяться над собой. Ну, я так и делал одно время. Но ирония очень разобщает. Она в самом деле не освобождает, особенно если ирония направленная, если у иронии есть потребитель, обозначенный потребитель, сардонический читатель. Единственный способ победить этого малого, если он все же существует — а лучще подозревать, что он существует, — это возвышенность утверждения, или его значительность, или торжественность, чтобы он не смог насмехаться. Я начал делать такие вещи и, надеюсь, сделал. Способность смеяться над собой и шутить осталась при мне, и время от времени я к ней прибегаю.

Еще один момент, связанный с иронией, заключается в том, что иногда к ней обращаешься, просто чтобы избежать штампа. Скажем, подкрадывается рифма, и в поле зрения нет лучшей. А она имеет привкус штампа. Так что лучше немножко укрепить ее… Можно использовать ассонансную рифму, а ассонанс по своей сути вполне ироничен… есть много трюков. Справедливо было бы сказать, что ирония, так же как и все остальное, — продукт самого языка. Это одна из таких вещей, так почему же ей не быть в стихах? Это удовольствие. Но нельзя перебарщивать, и ее всегда нужно с чем-то совмещать. Она не должна быть целью сама по себе,

Я думаю о строках: «Спросить / смысл ich bin, иначе безумен… Что ж, как поэт он выигрывает; как мужчина / проигрывает». Для меня эти строки имеют юмористический оттенок, но в них присутствует что-то очень глубокое.

Это были хорошие стихи. Это был 1965 год, деревня Норенская, давно, четырнадцать лет назад, годы прошли, удивительно.

Считаете ли вы, что изгнание повлияло на ваш интерес к наблюдению за языком немножко со стороны? А на темы, касающиеся отчуждения?

Если быть абсолютно честным, думаю, да. Однако я притворяюсь, и имею на то основания, что нет, потому что по сути любая страна — это просто продолжение пространства. Когда я приехал сюда, я велел себе не делать истории из этой перемены, вести себя так, как будто ничего не произошло. Так я себя и вел. Думаю, что и продолжаю. Но в первые два-три года я чувствовал, что скорее веду себя, чем живу. Ну, больше веду себя так, как будто ничего не произошло. Теперь лицо и маска, я думаю, склеились. Просто я не чувствую этого, не могу провести различие.

В смысле моего интереса и того, как повлияла на меня на перемена, я не знаю, что можно сказать с уверенностью. Потому что определенные вещи действительно про- и дошли. Например, я стал меньше тосковать по определенным культурным феноменам, по идее авангарда в искусстве. Теперь я думаю, что это дерьмо на девяносто процентов, если не больше. Если бы я остался в России, я продолжал бы считать, что театр абсурда — великая вещь. И все же я действительно не знаю. Я думаю, человека заставляет изменить отношение или восприятие не столько его реальный опыт, реальный вкус того или иного явления, а старение само по себе. Становишься менее взволнованным. Не становишься умнее, но становишься, так сказать, более земным. В каком-то смысле это вредно, потому ко популярный вариант поэзии требует от поэта какого-то приподнятого состояния. И должен сказать, что в России и вообще был немножко более, как бы выразиться… неземным. Я никогда не был неземным, но у меня были более неземные заботы. Когда я писал стихи, я чаще впадал в поиск невидимого на ощупь. Но это часто приводило меня к какой-то мистической бессвязности, которую я и тогда презирал. Если что-то подобное происходит сегодня, то более точно, а потому менее часто. Опять же, я не стал бы приписывать это перемене обстановки. Это результат старения, у которого есть благородное название «зрелость», хотя очень часто я испытываю такую неуверенность, как будто мне девятнадцать или восемнадцать. Поэзия — лучшая школа неуверенности. Что касается моего отношения к языку, к моему языку, то пока я не думаю, что произошло что-то действительно плохое. Наоборот. Дома языком пользуешься второпях. Вроде бы доверяешься… ну, на самом деле не доверяешься, но писание — это что-то автоматическое. Например, есть масса пассажей в тех стихах — хотя я не часто в них заглядываю, потому что не выношу этого, — где я вижу, что язык используется как-то неряшливо. Тогда я был внимательнее, воздержаннее.

Дает ли пребывание вне собственного языка, то, что не слышишь множества перекрывающих друг друга голосов, иной взгляд на собственный голос?

Язык — очень личная вещь. Когда тебя перемещают, ты оказываешься в предельном уединении. Это тет-а-тет между тобой и твоим языком. Конечно, это побуждает тебя слышать свой язык на улице, особенность фразы, поворот и так далее. Но опять-таки, я думаю, что поэт должен вырабатывать собственный диалект, собственную идиому. Поскольку у него свой способ мышления, не такой, как у других поэтов, он вырабатывает и свой способ говорить. Но цель в том, чтобы в этом своем диалекте быть более выразительным. Это своего рода цель. Думаю, то, что тебя перемещают, не нарушает ход событий. Насколько мне известно, это только подталкивает. Когда пишешь на своем языке в чужом государстве, начинают происходить странные вещи. Внезапно возникает множество страхов — забываешь это, забываешь то. Когда ищешь рифму и не находишь ее, то спрашиваешь: Господи, что происходит? Может быть, рифмы не существует, или я что-то забыл? Такие вещи случаются. И да, этого достаточно, чтобы заволноваться. Когда собираешься что-то сказать, то даешь волю своей лингвистической памяти представить себе разные способы, как это сказать, — чего, конечно, не стал бы делать дома. В целом объем лингвистической деятельности остается таким же. Язык, я думаю, подкрепляет не столько разговор, сколько чтение. Короче говоря, пребывание вне своего экзистенциального контекста помогает создать более ясное представление о себе, о том, что ты такое физически и лингвистически.

Не могли бы вы посоветовать молодым поэтам, что читать кроме Кавафиса и Одена?

Молодые поэты? Я тоже когда-то принадлежал к этой категории, недолго. Прежде всего Харди. Эдвин Арлингтон Робинсон, особенно «Eros Turannos», «Исаак и Арчибальд» и «Рембрандт Рембрандту» — это очень интересные вещи, не говоря уж о его коротких стихах вроде «Ричарда Кори» и этой вещи о Тильбери Тауне.

Сейчас мы говорим об американцах. Давайте подумаем об иностранцах. Я думаю, что чтение иностранной поэзии раскрепощает воображение или интуицию. Я, конечно, порекомендовал бы югослава Васко Попа. Есть несколько великих поляков, например Чеслав Милош и Збигнев Херберт; особенно Херберт, потому что он очень концептуален. Американцу довольно легко его понять. Слово «концептуальный» по отношению к Херберту — немножко снижение, потому что он намного интереснее. Польская поэзия чрезвычайно богата, и я добавил бы к списку таких поэтов, как… ну, переводов не так уж много… Веслава Шиморска, Станислав Гроковяк, Тадеуш Ружевич, хотя в нем меня беспокоит то, что называют интернациональным стилем. Оден говорил, что в наш век всемирного единообразия интернациональный стиль невозможен только в поэзии. Однако Ружевич именно такой поэт, но все равно очень глубокий. Есть еще один польский поэт, которого следует читать, думаю, он был таким же великим, как Бодлер, — Норвид. Киприан Камилл Норвид. Есть прекрасный чешский поэт, надеюсь, он еще жив, потрясающий человек — Владимир Холан. Его сборник вышел в издательстве Penguin. Это лучшая из возможных новостей на и горизонте. Давайте закончим с Восточной Европой. Янош Пилински — недавно вышла его книга в переводе Теда Хмоджеса, но это не самые удачные переводы. Еще есть прекрасный венгерский поэт, Миклош Радноти, чья судьба была действительно злосчастной. Его убили немцы в концлагере в Югославии. Когда его похоронили, в лагерь пришла жена. Тело выкопали — это была общая могила, — и она опознала его, найдя в нагрудном кармане пачку элегий, написанных классическим александрийским стихом. Это нечто.

Что касается немцев, это в первую очередь Ингеборг Бахман, а затем Петер Хушель. Он чудесный поэт. Ну, я прошу прощения за «чудесных поэтов», но он правда таков. И его друг и современник Гюнтер Эйх. Хушель есть в сборнике «Michael Hamburger». Пауль Селан тоже очень хороший поэт. Он покончил с собой в Париже в 1971-м или в 1970 году. Нам не следует перенимать это у европейцев, я имею в виду нам, американцам, и нам, русским, нам не следует перенимать эту самодраматизацию. Это оборотная сторона самовозвеличивания. Им действительно выпал отвратительный жребий, всем им в этом веке, тем, кто имел несчастье родиться в двадцатые и тридцатые годы — война и все прочее. Все равно я думаю, что некоторые из них слишком носились со своими несчастьями и катастрофами. Они в каком-то смысле преуспевали за счет этого, они строили вокруг этого свою идентичность, в отличие от Чеслава Милоша. Ведь идентичность поэта должна строиться скорее на строфах, а не на катастрофах… Итак, Селан. Еще один человек, который был у меня на уме, — это Георг Тракл.

Что касается французов, то у меня правда нет слов, кроме как для одного человека, на которого я наткнулся случайно, в моем глупом и беспорядочном чтении. На самом деле есть два человека, которые были второстепенными поэтами: Рене де Кадо и Жюль Супервиль. Я называю второстепенных французов, потому что люди вроде Реверди, Рене Чара и Мишо — мне они не нравятся. Они довольно хорошо известны, и я не считаю, что есть смысл их пропагандировать.

Я ничего не знаю о поэзии на испанском языке. Кроме Хорхе Манрике, Гонгоры, Св. Иоанна с Креста и Мачадо. По сравнению с Мачадо Лорка и другие кажутся тусклыми. Очень хороший голландский поэт — Нийхофф. Его поэма Awater, это поэма, которую стоит принимать во внимание, — одно из величайших поэтических произведений нашего века. Это что-то совсем иное. Я думаю, это будущее поэзии, по крайней мере она готовит почву для очень интересного будущего.

Русские — Цветаева, Мандельштам, Клюев, Заболоцкий. На английском языке есть сборник Заболоцкого «Свитки». При всех неизбежных шероховатостях перевода, видно, какой он новатор — это спасает одна образность.

Если есть цивилизованная поэзия — цивилизованная не только в смысле тона, но и в смысле выдержанной цивилизации, — то это итальянская поэзия. Прежде всего Ум- берто Саба, человек из Триеста, традиционалист, но со всякой чертовщиной. Затем Джузеппе Унгаретти, хотя, боюсь, он буквально понял Малларме, его изречение, что на странице не должно быть слишком много слов. И их не много. Я думаю, что стихи — это стихи, и на странице должно быть достаточно слов, чтобы она почернела. Иначе становится похожим на танку или на хокку; они хороши, но их лучше делают сами японцы, например Басе. Затем, конечно, Монтале. Из менее известных поэтов я назвал бы Чезаре Павезе. У него есть одна книга, имеющая решающее значение для всех, кого интересует поэзия, Il Mestiere di Viveге (в английском переводе The Burning Brand: Diaries 1935–1950). Это дневник или исповедь. Что касается самих стихов, они довольно хорошо переведены на английский. Еще есть Дзандзотто и такая странная личность Сандро Пенна, которого фактически не существует на английском.

Причина, по которой я рекомендую итальянцев, заключается в их уровне интеллектуальной деятельности, утонченности. Они очень культурны благодаря своему образованию, солидному европейскому образованию. Но помимо того что они действительно знают латынь и древнегреческий, помимо ренессансной фактуры того, что их реально окружает, помимо всего этого есть еще близкие отношения с искусственностью, близкие отношения с колоннами, которые встречаются так же часто, как деревья. В результате такого положения искусственное рассматривают как естественное и наоборот. Я думаю, мы довольно далеко от них, достаточно далеко, чтобы оценить такое восприятие. Может быть, их поэзия не так хороша, как нам кажется из-за изысканности их фактуры. Это то, чего нам в Америке не хватает. Но человек всегда извлекает выгоду из ностальгии. Если мы говорим о поэзии, то фактура итальянской поэзии главным образом культурная или историческая, а ткань американской поэзии довольно антропологична. Я не то чтобы высмеиваю последнюю и восхваляю первую. Смысл в том, что они дают нам представление о том, что искать. И примеры такого поиска мы находим в чудесных итальянских стихах Ричарда Вильбура, Энтони Хехта и Стэнли Кунитца. Действительно, можно составить прекрасную антологию американской поэзии об Италии. Это поэзия ненасытного взгляда. Именно так и работает цивилизация — через индукцию.

Если бы я был молодым поэтом или… да кем угодно, хоть десантником, — я читал бы скорее древних. Думаю, никто не имеет права прикасаться к бумаге до того, как прочтет «Гильгамеш». Никто не имеет права писать по-английски, не прочитав «Метаморфозы» Овидия. То же относится к Гомеру и Данте. Прежде чем мы доберемся до Данте, есть множество прекрасных римлян. Я бы выбрал Марциала. Издания в Loeb Series очень хороши. Нет ничего более значительного. Но следует посмотреть разные переводы, потому что иногда Марциал начинает звучать, как нью-йоркский таксист. И это действительно глупо. Марциал так многогранен. Он хуже всех в истории лизал задницы. Его похвалы тиранам — это просто продувание мозгов. Но я никогда не читал ничего более злого, чем его эпиграммы. Их стоит уважать за силу презрения. Он к тому же прекрасный лирик. Он родился в Иберии, в Испании, и вернулся туда жить из Рима. В одном из стихотворений он оглядывается на свою жизнь в Риме. Говорит о том, как половина его жизни была скрыта, о том, что были хорошие дни, плохие дни. Если мы обозначим белыми камешками хорошие дни, а черными — плохие дни, говорит он, черных камешков на столе больше. Если хотите жить счастливо, говорит он друзьям, не заводите близкой дружбы ни с кем; может быть, тогда будет меньше радости, но и печали меньше. Когда такое послание приходит сквозь тысячелетие, оно сильно трогает.

Вообще следует положить левую руку на Гомера, Библию, Данте и Лоэбовскую серию, прежде чем взять авторучку в правую.

Все эти авторы, на мой взгляд, намного важнее, чем наши современники, хотя бы потому, что современная литература — это следствие древней причины. Если вы хотите увидеть образец метафорического мышления, решающее значение имеет чтение Овидия: видно, как этот человек оживляет мифологию. В его мифе о Нарциссе и Эхо Нарцисс появляется в воде, и Эхо появляется. Она любит его, но Нарцисс отсылает ее прочь. А он, ну, он просто прыгает. Но когда Овидий говорит о печали Эхо… Не то чтобы начинаешь плакать… Вы можете заплакать, это зависит от нервов. Это такое красивое описание ее реакций, ее колебаний. На этом фоне Вирджиния Вульф выглядит детским садом. Честное слово. Это сбивает с толку: мы думаем, что раз сегодня мы присутствуем, значит, мы умнее тех, кто отсутствует. Читая древних, понимаешь, что это представление неточно. В смысле технологий оно, может быть, верно, но в смысле поэзии приходится смириться.

Если бы я был моложе, я написал бы книгу подражаний. Мечта моей жизни сделать книгу избранных произведений, особенно александрийской школы, особенно одного человека, который нравится мне больше всех, — Леонидаса из Тарентума. Это человек одаренный богатым воображением. Я думал о том, чтобы сделать такую книгу, небольшую брошюру. На обложке была бы акварель с изображением каких-нибудь развалин — и мое имя.

* * *

Перевод Натальи Строиловой



ИСКУССТВО ПОЭЗИИ

* * *

Свен Биркертс

Журнал «Paris Review», № 83, 1982 год

* * *

Я беседовал с Иосифом Бродским в декабре 1979 года в его нью-йоркской квартире в Гринич-Виллидже. Он был небрит и показался мне усталым и озабоченным. Как раз в эти дни он должен был прочесть верстку очередного издания своего сборника «Часть речи» и сказал, что уже пропустил все мыслимые сроки. Пол в кабинете был завален бумагами. Я предложил перенести интервью на более удобное время, но Бродский предпочел не откладывать.

Все стены и вообще все свободное пространство в его небольшой квартире занимали книги, открытки, фотографии. На нескольких я увидел молодого Бродского, Бродского вместе с Оденом, Спендером, Октавио Пасом, с друзьями. Над камином висели две фотографии в рамках, под стеклом: портрет Анны Ахматовой и Бродский с сыном, оставшимся в России.

Бродский налил себе и мне по чашке крепчайшего растворимого кофе и расположился в кресле у камина. В течение трех часов он просидел почти не меняя позы, положив ногу на ногу и слегка наклонив голову к плечу. Иногда он клал правую руку на грудь, но чаще держал в ней сигарету. В камине постепенно копились окурки. Он редко докуривал сигарету до конца и кидал окурок в камин не глядя.

Своим ответом на первый вопрос он остался недоволен и несколько раз предлагал заново начать запись. Но минут через пять он как будто перестал обращать внимание на включенный магнитофон — и даже на мое присутствие. Он увлекся, стал говорить все быстрее и оживленнее.

Голос у Бродского необычайно богатый, с отчетливым носовым призвуком. Надежда Мандельштам подробно описывает его во второй книге воспоминаний и заключает: «Это не человек, а духовой оркестр».

В середине беседы мы устроили перерыв. Бродский спросил, какое пиво я люблю, и вышел в ближайший магазин.

Когда он возвращался, я услышал, как во дворе его окликнул кто-то из соседей: «Как дела, Иосиф? Ты, по-моему, теряешь в весе!» Бродский отозвался: «Не знаю, может быть. Волосы теряю — это точно». И добавил: «И последний ум, кажется, тоже».

Когда мы все закончили, Бродский показался мне совсем другим, чем четыре часа назад. Усталое и озабоченное выражение пропало, он готов был говорить еще и еще. Но надо было возвращаться за письменный стол. «Я очень рад, что мы поработали», — сказал он мне на прощанье и проводил до дверей со своим обычным «Пока, целую!».

* * *

Я хотел бы начать с цитаты из второй книги воспоминаний Надежды Мандельштам. Она сказала о вас: «…он славный малый, который, боюсь, плохо кончит».

В каком-то смысле я и правда плохо кончил. В том смысле, что оказался вне русской литературы, был лишен возможности печататься в России. Думаю, однако, что Надежда Яковлевна имела в виду более конкретный плохой конец, скажем, физическую гибель. Мне же кажется, что для писателя запрет печататься на родном языке — не менее страшное наказание.

А у Ахматовой были на ваш счет какие-то предвидения!

Может быть, но менее мрачные, поэтому я их не помню. Всегда ведь лучше запоминаются дурные предсказания — они относятся непосредственно к твоей жизни, а не к работе и поневоле врезаются в память. С другой стороны, понимаешь, что если впереди тебя и ждет что-то хорошее, то это может произойти с помощью божественного нмешательства, а оно человеку неподконтрольно: тут уж что будет, то и будет. Мы не знаем наперед, какое добро нам будет ниспослано — оно от нас не зависит. Вот зло, хотя бы огчасти, мы в состоянии попытаться предотвратить.

Вы упомянули о божественном вмешательстве. В какой мере это для вас метафора?

В большой. Для меня это прежде всего вмешательство и инка, зависимость писателя от языка. Помните знаменитую строчку Одена о Иейтсе: «Mad Ireland hurt you into poetry…»? «Втравить», «ввергнуть» в поэзию, вообще в литературу, способен именно язык, твое собственное чувство языка. Не философские или поэтические взгляды, не просто зуд творчества, свойственный юности.

Иными словами, на вершину мироздания вы ставите язык?

Но ведь язык действительно важен — страшно важен! Когда говорят, что поэт слышит голос Музы, мало кто вдумывается в смысл этого заезженного выражения. А если попытаться его конкретизировать, станет ясно, что голос Музы — это и есть голос языка. Поэт постоянно вступает в прямой контакт с языком, и только через язык реализуется его реакция на все услышанное или прочитанное.

Мне кажется, что язык лежит в основе вашего видения человеческой истории как процесса, который стремительно себя изживает. Вы полагаете, что история вот-вот упрется в некий безвыходный тупик?

Не исключено. Я вообще не очень склонен разъяснять собственные взгляды. В этом есть какая-то нескромность, как во всякой самооценке. К тому же я не думаю, что человек способен беспристрастно судить о себе, и тем более о собственном творчестве. Но в самом общем виде я сказал бы так: меня занимает прежде всего природа Времени. Мне интересно Время само по себе. И что оно делает с человеком. Мы ведь видим в основном это проявление Времени, глубже нам проникнуть не дано.

В своем эссе о Петербурге вы пишете, что воду можно рассматривать как сгущенную форму времени.

Да, как одну из форм… Вообще я доволен этим очерком. Плохо только, что мне не дали прочесть корректуру, и в готовом тексте оказалась куча опечаток и ошибок — неверных написаний и так далее. Очень обидно. Не потому, что я такой уж педант и крохобор, — просто с английским языком у меня любовные отношения, и подобная небрежность меня огорчает.

Кстати об английском. Что бы вы могли сказать о себе как о переводчике собственных стихов? Вы переводите — или пишете заново?

Заново, разумеется, не пишу. Правда, многие чужие переводы я исправляю и уточняю — переводчики за это очень на меня сердятся, — потому что пытаюсь в переводном тексте воспроизвести даже слабости оригинала. Вообще перечитывать свои старые стихи — тяжкое испытание. И еще более тяжкое — переводить их. И прежде чем за это взяться, надо остыть, в какой-то степени отрешиться от авторства, посмотреть на свое создание со стороны — «как души смотрят с высоты / На ими брошенное тело». С этой высоты чаще всего видишь бренные останки, уже тронутые разложением. Вас с ними мало что связывает. Тем не менее, взявшись переводить, ты обязан передать цвет каждого листочка на дереве — не важно, яркий он или тусклый. Ты видишь, что в подлиннике некоторые строки явно уродливы, но, может быть, в свое время ты написал так не случайно — это могло входить в какой-то твой первоначальный замысел. Слабые строки тоже выполняют в стихах определенную функцию, облегчают читателю путь к восприятию других, более важных мест.

Вы сильно придираетесь к своим английским переводчикам?

Мы в основном расходимся из-за того, что я отстаиваю точность, а переводы часто грешат неточностью, и jto вполне можно понять. Ужасно трудно объяснить переводчику, какая именно мера точности меня устраивает. И чем биться над этим и тратить нервы, я подумал: не лучше ли самому попробовать себя переводить? Особого риска тут нет: по-русски стихотворение все равно существует. Худо ли, хорошо ли, оно уже написано и никуда не денется. Мои русские лавры — или их отсутствие — вполне меня устраивают. Почетного места на американском Парнасе я не добиваюсь. Во многих переводах моих стихов меня смущает то, что они неважно звучат по-английски. Может быть, я проявляю здесь чрезмерную требовательность: ведь мой роман с английским языком начался сравнительно недавно, он мне еще в новинку. И неудавшаяся русская строчка беспокоит меня гораздо меньше, чем строчка, которая не получилась по-английски.

Некоторые переводчики к тому же привносят в текст собственные поэтические принципы. И многие крайне упрощенно понимают модернизм. Для них основной закон современной поэзии — свобода без всяких ограничений. Я же предпочитаю такой свободе или, вернее, такой распущенности и расхлябанности традиционность, даже банальность. По мне лучше штамп, но классический штамп, чем и изощренная расхлябанность.

Вас переводили первоклассные мастера…

Да, несколько раз мне повезло. Меня переводили и Ричард Уилбер, и Энтони Хект…

Я не так давно был на встрече с Уилбером, и он рассказывал слушателям — по-моему, довольно язвительно, — как вы с Дереком Уолкоттом летели над Айовой и вы правили его перевод одного вашего стихотворения. Он как будто был не в восторге?

Все верно. Но перевод от правки выиграл, а мое уважение к Дереку еще выросло. Некоторые места я просил его переделывать по два, по три раза — и в какой-то момент понял: все, больше нельзя, пора остановиться. Но и в таком, не доведенном до совершенства, виде получилось прекрасно. Примерно те же чувства я испытал, когда на предложение Одена переводить мои стихи ответил «нет». Я тогда подумал: «Кто я такой, чтобы меня переводил Уистан Оден?!»

Любопытная ситуация: поэт сознает, что недостоин своего переводчика! Обычно бывает наоборот.

А у меня было именно так. И по отношению к Дику Уилберу я чувствовал то же самое.

Когда вы начали писать?

Лет в восемнадцать — девятнадцать. Но серьезно к этому относиться стал позже, года в двадцать три. Мне иногда говорят: «Свои лучшие стихи ты написал в девятнадцать». Сам я так не считаю. Я не Рембо.

Какой круг чтения был у вас тогда, кого из американских поэтов вы знали? Доводилось вам слышать о Фросте, о Лоуэлле?

Нет. Но постепенно я с ними познакомился — сначала по-русски, потом по-английски. В двадцать два года я впервые столкнулся с Фростом. Ко мне попали переводы его стихов — не книга, а машинописный текст, кто-то из знакомых дал почитать, тогда стихи ходили по рукам в таком виде. Я прочел и был потрясен — такой там был накал энергии, сдержанной страстности. Извечный, экзистенциальный страх, он все пронизывал. Я долго не мог прийти в себя. И решил докопаться до истины — проверить, действительно ли переводчик следует оригиналу, или это он сам пишет такие гениальные стихи по-русски. Я стал штудировать текст Фроста — в той мере, в какой позволяло мое тогдашнее знание английского, — и оказалось, что все это заложено в подлиннике. С Фроста все, собственно, и началось.

А кого вы до этого изучали в школе? Гёте, Шиллера?

В школе был стандартный набор с ориентацией на девятнадцатый век, на классику: Байрон, Лонгфелло… О таких поэтах, как Эмили Дикинсон или Хопкинс, никто и слыхом не слыхал. Зарубежная поэзия сводилась к двум-трем именам.

А имя Элиота было вам известно?

Все знали, что существует такой поэт — Элиот, но читать его мало кому приходилось. Первые русские переводы из Элиота появились в тридцатых годах, тогда вышла небольшая антология английской поэзии. Переводы были очень неудачные. Но репутацию Элиота мы знали и вычитывали из этих русских строк больше, чем там было. Вот так… Кстати, после выхода антологии многих ее участников арестовали, а саму книжку изъяли из обращения.

Я вооружился словарем и стал осваивать английский — и постепенно проработал эту антологию от корки до корки. Читал и сравнивал буквально строчку за строчкой. Мне не терпелось расширить круг чтения: русскую поэзию годам к двадцати трем я в общем знал. Не то чтобы я успел изучить ее досконально или она перестала меня удовлетворять — просто к тому времени я почти все прочел, тянуло к новому.

Тогда вы и начали переводить?

Переводить я начал для заработка. Сперва взялся за братьев-славян — чехов, поляков, потом двинулся дальше на Запад, стал переводить с испанского. Художественный перевод как вид литературной деятельности в России до- вольно популярен; существует целая индустрия перевода, и всегда найдутся поэты, незнакомые русскому читателю. Встретишь новое имя в каком-нибудь предисловии или рецензии — и сразу мысль: а почему бы этого автора не перевести? И тогда принимаешься разыскивать его стихи.

Потом я стал пробовать переводить с английского, прежде всего Джона Донна. Когда меня отправили в ссылку на Север, я получил в подарок от друзей две или три антологии американской поэзии — знаете, такие карманные издания под редакцией Оскара Уильямса, с крохотными портретами авторов на обложках. Я в эти томики просто влюбился. Влюбленность в чужую культуру, в чужой мир особенно обостряется, если знаешь, что своими собственными глазами ты их никогда не увидишь. Вот всем этим я и занимался — читал, переводил, пытался по мере сил приблизиться к оригиналу… и в конце концов оказался в непосредственной близости от своих авторов. [ Смеется.] Можно сказать, слишком близко.

И что же вы испытали, оказавшись так близко? Разочаровались в ком-нибудь? Изменилось ли ваше отношение к Донну, к Фросту?

К Донну и Фросту — нет, А вот к Элиоту я стал относиться несколько сдержаннее, И намного сдержаннее — к Каммингсу.

Стало быть, у вас был период увлечения Каммингсом?

Да, у нас все увлекались модернизмом, авангардом, всякими фокусами, и мне тоже казалось, что выше этого ничего нет. Признаться, я растерял многих прежних кумиров, таких, как Линдсей, Эдгар Ли Мастере… Но к другим — Марвеллу, Донну — мое отношение только укрепилось. Я называю немногих, а вообще об этом стоило бы поговорить более обстоятельно. Вот, к примеру, Эдвин Арлингтон Робинсон. И, разумеется, Томас Харди.

Когда вы впервые прочли стихи Одена?

В шестьдесят пятом году. Дело было так: я жил в деревне, в ссылке, писал стихи и несколько стихотворений переправил московскому знакомому, который, помните, меня поразил своими переводами из Фроста. Мы общаемся редко, но его мнение я по-прежнему ставлю чрезвычайно высоко. Так вот, он мне тогда сказал, что одно мое стихотворение — «Два часа в резервуаре» — по характеру юмора напоминает Одена. Я мог только хмыкнуть: «Да?» — потому что это имя мне ничего не говорило. Но я сразу попросил достать мне Одена и начал читать.

Что вам раньше всего попалось на глаза?

Не помню, право. Пожалуй, «Памяти Иейтса». Да, это я точно прочел в ссылке. Замечательно, особенно третья часть, да? Короткий размер, а строфика — то ли от баллады, то ли от религиозных гимнов, которые распевают уличные проповедники из Армии спасения… Я показал эти стихи знакомому поэту, и он спросил: «Что же, выходит, они умеют писать лучше нас?» Я ответил: «Похоже на то!»

Вскоре после первого знакомства с Оденом я попробовал повторить структуру «Памяти Иейтса» в собственных стихах. И позднее, уже в Москве, показал их тому самому переводчику Фроста — и он опять отметил сходство с Оденом. Тогда я взялся за Одена всерьез.

Меня особенно привлекает у него техника описаний — не прямая, а симптоматическая. Он никогда не обнажает перед вами реальную язву — он описывает только симптомы, да? Он не перестает думать о цивилизации, о месте человека в мире, но говорит об этом только косвенно. И когда читаешь у него такую, например, гениальную строчку: «The mercury sank in the mouth of the dying day», — то и сам начинаешь все видеть как-то по-другому [смеется].

Вернемся к вашей ранней юности. Когда вы впервые почувствовали желание писать стихи?

Не так уж рано. В пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет я писал еще очень мало. Можно сказать, почти не писал. В молодости я то и дело менял работу. Лет в шестнадцать впервые нанялся в геологическую партию. В те годы в России усиленно искали месторождения урана, все экспедиции снабжались счетчиками Гейгера. Работать приходилось все время на ногах, мы исхаживали пешком огромные пространства. До тридцати километров в день, часто по заболоченной местности.

В каких местах вам пришлось побывать?

Практически во всех концах страны. Долго работал в Иркутске, к северу от Амура, вблизи китайской границы. Как-то раз во время половодья я даже в Китай попал — непреднамеренно, просто плот со всем нашим имуществом отнесло и прибило к правому берегу Амура, так что я на какое-то время оказался на китайской территории… Работал и в Средней Азии — в пустыне, в горах Тянь-Шаня. Это довольно высокие горы, северо-западные отроги Гин- дукуша. Еще работал на севере европейской части России — у Белого моря, под Архангельском. Тамошние болота — jto кошмар. Не сами по себе болота, а мошка. Много где пришлось побывать… И по горам в Средней Азии довелось полазать. Довольно прилично получалось. В молодости поручается… После первого ареста, кажется, в пятьдесят де- пятом, меня всячески путали, грозили: «Мы тебя сошлем, куда Макар телят не гонял!» Но на меня это не особенно подействовало. Кстати, сослали меня в конце концов тоже и знакомые места: по крайней мере в смысле климатических условий ничего неожиданного там не было — тот же район Белого моря, недалеко от Полярного круга. В некотором роде deja vu.

Каким образом от геологических экспедиций вы пришли к встрече с Анной Ахматовой? Что привело вас к этому моменту?

На третий или четвертый год работы с геологами я стал писать стихи. У кого-то был с собой стихотворный сборник, и я в него заглянул. Обычная романтика бескрайних просторов — так мне, во всяком случае, запомнилось. И я решил, что могу написать лучше. Первые попытки были не бог весть что… правда, кому-то понравилось — у любого начинающего стихотворца найдутся доброжелательные слушатели. Забавно, да? Хотя бы один читатель-друг, пусть воображаемый, у каждого пишущего непременно имеется. Стоит только взяться за перо — и все, ты уже на крючке, обратного хода нет… Но на хлеб зарабатывать нужно было, и я продолжал выезжать с геологами в поле. Платили не много, но и расходов в экспедициях почти не было, зарплату тратить практически не приходилось. Под конец работы я получал свои деньги, возвращался домой и какое-то время на них жил. Хватало обычно до Рождества, до Нового года, а потом я опять куда-нибудь нанимался. Так и шло — я считал, что это нормально. Но вот в очередной экспедиции, на Дальний Восток, я прочел томик стихов Баратынского, поэта пушкинского круга, которого в каком-то смысле я ставлю выше Пушкина. И Баратынский так на меня подействовал, что я решил бросить все эти бессмысленные разъезды и попробовать писать всерьез. Так я и сделал: вернулся домой до срока и, насколько помнится, написал первые свои по-настоящему хорошие стихи.

Мне попалась когда-то книга о ленинградских поэтах, и там было описание вашего жилья. Упоминался абажур настольной лампы, к которому вы пришпиливали картонки от американских сигарет «Кэмел»…

Верно — я жил вместе с родителями в коммунальной квартире. У нас была одна большая комната, и моя часть от родительской отделялась перегородкой. Перегородка была довольно условная, с двумя арочными проемами — я их заполнил книжными полками, всякой мебелью, чтобы иметь хоть какое-то подобие своего угла. В этом закутке стоял письменный стол, там же я спал. Человеку постороннему, особенно иностранцу, мое обиталище могло показаться чуть ли не пещерой. Чтобы попасть туда из коридора, надо было пройти через шкаф: я снял с него заднюю стенку, и получилось что-то вроде деревянных ворот. В этой коммуналке я прожил довольно долго. Правда, когда начал зарабатывать, старался снять себе отдельное жилье — в этом возрасте не очень удобно жить с родителями, да? Девушки и так далее.

Расскажите, как произошло ваше знакомство с Ахматовой.

Меня ей представили, если не ошибаюсь, в шестьдесят втором году. К тому времени сложилась наша небольшая компания — со мной нас было четверо, и каждый из остальной тройки позднее сыграл очень важную роль в моей жизни. Нас стали называть «петербургским кружком». Одного из моих друзей я продолжаю считать лучшим поэтом в сегодняшней России. Это Евгений Рейн — его фамилия по-русски звучит так же, как название реки в Германии. Он много способствовал моему поэтическому образованию. Не в том смысле, что он меня учил: просто я читал его стихи, он читал мои, и мы часами сидели и глубокомысленно все это обсуждали, изображая, будто знаем гораздо больше, чем на самом деле… Он был старше и безусловно знал больше меня; в молодости пять лет — существенная разница. Помню один его важный совет — я и сейчас готов его повторить любому пишущему: если хочешь, чтобы стихотворение работало, избегай прилагательных и отдавай решительное предпочтение существительным, даже в ущерб глаголам. Представьте себе лист бумаги со стихотворным текстом. Если набросить на этот текст волшебную кисею, которая делает невидимыми глаголы и прилагательные, то потом, когда ее поднимешь, на бумаге все равно должно быть черно — от существительных. Этот совет сослужил мне хорошую службу, и я всегда, хоть и не безоговорочно, старался его выполнять.

В одном стихотворении у вас есть строчка: «Скушно жить, мой Евгений…»

Да, это стихи из «Мексиканского дивертисмента», они обращены к нему. Рейну я посвятил несколько стихотворений, до какой-то степени он остается… как это у Паунда… «И miglior fabbro». Так вот, однажды летом Рейн меня спросил: «Хочешь познакомиться с Ахматовой?» Я тут же согласился: «Почему бы и нет?» Имя Ахматовой мне тогда мало что говорило, я знал только один ее сборник — и вообще был целиком погружен в свой собственный идиотский мир. Короче говоря, мы к ней отправились. И побывали у нее на даче, под Ленинградом, еще раза два или три. Она мне очень понравилась. Говорили о разном, я ей показал свои стихи, не слишком заботясь о том, какое они произведут впечатление. Но как-то вечером, возвращаясь в город в переполненной электричке, я вдруг осознал, от кого еду, с кем я сейчас говорил. Будто пелена спала с глаз. И с того дня я стал бывать у нее постоянно. В шестьдесят четвертом году меня посадили, наши регулярные встречи кончились, но началась переписка. Своим освобождением из ссылки я отчасти обязан ей — она приложила массу усилий, чтобы меня вызволить. Ахматова корила себя за то, что невольно способствовала моему аресту: за ней велась постоянная слежка, вероятно, засекли и меня. Все, за кем следят, опасаются за своих друзей; позднее и я, зная, что за моим домом установлено наблюдение, старался вести себя осторожно.

Когда за вами следят, как это на вас действует? Ощущение собственной значительности повышается?

Нет, ничего подобного. Поначалу пугаешься, потом привыкаешь и испытываешь только досаду. О собственной значительности думать не приходится — видишь только глупость и одновременно чудовищность происходящего. Чудовищность заслоняет все остальное. Помню, в моем присутствии одна простодушная — а может быть, не столь уж простодушная — особа спросила Ахматову: «Анна Андреевна, ну откуда вы знаете, что за вами следят?» И Ахматова ответила: «Голубушка, этого нельзя не заметить!» Слежка и правда велась совершенно в открытую — им надо было запугать человека, создать у него ощущение полной беспомощности. Мания преследования тут ни при чем, все происходит на самом деле, за тобой буквально ходят по пятам.

Долго ли еще вас преследовали эти опасения? Когда вы окончательно от них избавились?

Я от них и до сих пор не избавился. По инерции продолжаю соблюдать известную осторожность. И в том, что пишу, и в том, что говорю, когда встречаюсь с соотечественниками — литераторами, политиками и так далее. Госбезопасность повсюду раскинула свои сети. Кроме прямых агентов КГБ существует масса людей, которых КГБ так или иначе использует,

Вы знали в те годы, кто такой Солженицын?

В те годы, я думаю, Солженицын и сам еще не знал, кто он такой… Нет, понимание пришло позже. «Один день Ивана Денисовича» я прочел, как только он был напечатан. Не могу опять не вспомнить слова Ахматовой. При ней как-то говорили об «Иване Денисовиче», и один мой друг сказал: «Мне эта вещь не нравится». Ахматова возмутилась: «Что за разговор — „нравится“, „не нравится“? Да эту книгу должна прочесть вся страна, все двести миллионов жителей!» Иначе не скажешь, да?

В конце шестидесятых я читал почти все вещи Солженицына, которые тогда ходили по рукам в машинописных копиях, — их было пять или шесть. «ГУЛАГ» еще не был опубликован на Западе, «Август Четырнадцатого» только- только стал появляться в самиздате. Прочел я и солжени- цынские «крохотки» — стихотворения в прозе, они меня разочаровали. Но ведь не в поэзии его главная сила, да?

Вы лично знакомы с ним?

Нет. Один раз обменялись письмами… Мне кажется, советская власть обрела в Солженицыне своего Гомера. Он сумел открыть столько правды, сумел сдвинуть мир с прежней точки, да?

В той мере, в какой вообще один человек способен воздействовать на мир…

Вот именно. Но за ним ведь стоят миллионы загубленных. И сила человека, который остался жив, соответственно возрастает. Это уже не только он — это они.

Когда вас в шестьдесят пятом году отправили в лагерь…

Не в лагерь, а в ссылку. Меня сослали в глухую деревушку на Север — всего четырнадцать домов, кругом сплошные болота, добраться туда целое дело. Перед этим я сидел н «Крестах», потом прошел через пересыльные тюрьмы в Вологде и в Архангельске — и в конце концов меня под охраной доставили в это северное захолустье.

Удавалось ли вам во всех этих обстоятельствах сохранять интерес к поэзии, вкус к языку?

Как ни странно, да, И в тюремной камере, и на пересылках я продолжал писать стихи. Написал среди прочего одну весьма самонадеянную вещь, где речь идет именно о языке, о творчестве поэта. Стихи в высшей степени самонадеянные, но настроение у меня тогда было трагическое, и я оказался способен сказать такое о самом себе. Сказать самому себе,

Знали ли вы тогда, что ваш судебный процесс привлек к вам внимание мировой общественности?

Нет, я и не подозревал, что суд надо мной получил международную огласку. Я смирился с тем, что горькую пилюлю придется проглотить — ничего не поделаешь, срок отбыть надо, К несчастью — а может быть, и к счастью для меня, — приговор по времени совпал с большой моей личной драмой, с изменой любимой женщины, и так далее и так далее. На любовный треугольник наложился квадрат тюремной камеры, да? Такая вот получилась геометрия, где каждый круг порочный…

Свое душевное состояние я переносил гораздо тяжелее, чем то, что происходило со мной физически. Перемещения из камеры в камеру, из тюрьмы в тюрьму, допросы и прочее — все это я воспринимал довольно равнодушно.

Вы могли в ссылке поддерживать контакт с другими литераторами?

Пытался. Что-то передавал через друзей, что-то посылал по почте. Несколько раз удавалось даже позвонить. Деревушка была маленькая, всего четырнадцать домов, и я понимал, что мои письма кем-то читаются. Но на этот счет заблуждаться никогда не приходилось. Нас приучили знать, кто в доме хозяин. Не ты. И тебе остается только высмеивать систему — это самое большее, что можно сделать. Русские крепостные недаром всегда любили злословить о господах, отводить душу… В таком занятии тоже есть своя притягательность.

Но ведь в ссылке вам приходилось очень тяжело…

Нет, что вы. Во-первых, я был молод. Во-вторых, мой «принудительный труд» был связан с работой на земле. Я когда-то сравнил российское сельское хозяйство с американским общественным транспортом: так же нерегулярно функционирует и также скверно организовано. Свободное время у меня всегда оставалось. Конечно, физические нагрузки порядком выматывали, а главное — я не имел права покидать место ссылки. Мои передвижения были строго ограничены. Но в силу особенностей своего характера я как-то приспособился и решил извлечь из своего вынужденного затворничества максимум возможного. Жизнь на природе мне нравилась. Возникали даже какие-то ассоциации с Робертом Фростом. Больше задумываешься о том, что тебя окружает, о том, что способен сделать собственными руками. Воображаешь себя англичанином, который по склонности души занимается фермерством… В это можно и поиграть. Многим русским писателям приходилось куда тяжелее, чем мне.

Можно ли сказать, что ссылка привила вам чувство единения с природой?

Сельскую жизнь я люблю. И дело не только в единении с природой. Когда поутру встаешь в деревне — да, впрочем, и где угодно — и идешь на работу, шагаешь в сапогах через поле… и знаешь, что почти все население страны в этот час занято тем же самым… то возникает бодрящее чувство общности. С птичьего полета, с высоты полета голубя или ястреба, картина будет везде одна и та же. В этом смысле опыт ссылки даром для меня не прошел. Мне открылись какие-то основы жизни.

Вы имели в ссылке возможность с кем-то беседовать на литературные темы?

Нет, но я и не испытывал в этом потребности. Откровенно говоря, не так уж это вообще необходимо. По крайней мере, я не из тех писателей, кто жить не может без профессиональных разговоров, хотя при случае охотно и них участвую. Но коль скоро я этого лишен, то не страдаю. Напротив, начинают проявляться некие демократические задатки. Разговариваешь с простыми людьми, пытаешься вникнуть в ход их рассуждений и так далее. Психологически это себя оправдывает.

У вас было с собой что-либо из классических авторов?

Вряд ли. Нет, пожалуй. Когда мне требовались какие-то ссылки, я писал друзьям, просил помочь. Вообще у меня (те слишком близкие отношения с античностью. Обычный уровень — то, что можно найти у Булфинча1Имеется в виду популярная книга, впервые вышедшая в США и 1855 г. под названием The Age of Fable и ставшая впоследствии и известной по имени ее составителя Томаса Булфинча (Thomas Hitllfinch, 1796–1867), как Bullfinch Mythology. Это собрание пересказов античных, европейских и восточных мифов., да? Я читал Светония, кого-то еще — Тацита… Но, признаться, мало что помню.

В определенный период вашего творчества античные авторы сыграли важную роль. Может быть, не сами их сочинения — скорее ощущение исторической преемственности…

Когда попадаешь в беду, машинально начинаешь искать в истории кого-то, чья судьба похожа на твою, — если, разумеется, ты не настолько самоуверен, чтобы рассматривать себя как нечто уникальное, беспрецедентное. Я вспомнил об Овидии — понятно почему… В целом это было очень плодотворное время. Я много писал, и писал, по- моему, неплохо. Были строки, которые я вспоминаю как некий поэтический прорыв: «Здесь, на холмах, среди пустых небес, / среди дорог, ведущих только в лес, / жизнь отступает от самой себя / и смотрит с изумлением на формы, / шумящие вокруг…»! Возможно, не бог весть что, но для меня это много значило. Пусть ты не открыл новый способ видения, но если ты сумел облечь это в слова, то обретаешь некую новую свободу выражения. И тогда тебя уже не задавить.

Могли ли вы предполагать, что в один прекрасный день окажетесь на Западе?

Разумеется, нет. Ни одному советскому человеку такая мысль и в голову не может прийти. Вас с детства приучают существовать в замкнутом пространстве. Остальной мир для вас — чистая география, отвлеченный школьный предмет, а вовсе не реальность.

Вам ведь разрешили эмигрировать в Израиль?

А куда еще я мог эмигрировать? Бумаги оформили на выезд в Израиль. Но сам я никаких конкретных намерений не имел. Самолет приземлился в Вене, и там меня встретил Карл Проффер из «Ардиса» при Мичиганском университете. Он высокий, и я его увидел на балюстраде среди встречающих еще из окошка самолета. Он мне махал рукой, я помахал в ответ. И как только я к нему подошел, он спросил: «Ну, Иосиф, куда ты хотел бы поехать?» Я сказал: «О Господи, понятия не имею». И это была истинная правда. Я знал только, что собственную страну я покидаю навсегда, но где окажусь, не думал. Ясно было одно: в Израиле мне делать нечего. Иврита я не знал, а английский все- таки немного освоил. Обдумать планы перед отъездом я просто не успел. Я вообще не верил, что меня выпустят, что меня посадят в самолет, И даже оказавшись в самолете, не знал, куда полечу — на Запад или на Восток.

Стало быть, это Карл Проффер уговорил вас лететь в Штаты?

Я признался, что никаких определенных планов не имею, и тогда он спросил: «А как ты смотришь на то, чтобы поработать в Мичиганском университете?» У меня были уже другие предложения — из Лондона, кажется, из Сорбонны. Но я подумал: «В моей жизни наступила перемена, так уж пусть это будет большая перемена!» В те дни из Англии как раз выдворили чуть ли не полсотни советских шпионов. Я решил, что англичане вряд ли выловили всех, на мою долю еще осталось, да? [Смеется.] Неохота, чтобы за мной и в Англии ходили агенты КГБ, лучше уехать подальше… Вот так я попал в Америку.

Кажется, Оден был тогда в Вене?

Не в самой Вене — в Австрии. Я знал, что лето он проводит в Кирхштеттене, и приготовил для него подарок. Из России я вывез только свою пишущую машинку — ее в аэропорту на таможне разобрали до последнего винтика, такую они придумали форму прощания, — а еще стихи Джона Донна в издании Modern Library и бутылку водки. Я решил: попаду в Вену — подарю ее Одену, а не попаду — выпью сам. Да, еще мой друг Томас Венцлова — замечательный литовский поэт — дал мне с собой бутылку их национальной выпивки и велел подарить ее тому же Одену, если я с ним увижусь. Короче говоря, мой багаж состоял из этих двух бутылок, томика Донна и машинки. Была еще смена белья — вот и все.

На третий или четвертый день пребывания в Вене я сказал Профферу: «В Австрии сейчас должен быть Уистан Оден. Может, попробуем его разыскать?» Дел у нас в Вене особых не было — не ходить же без конца в оперу или по ресторанам. И мы взяли напрокат «фольксваген», вооружились автомобильной картой и отправились на поиски. Оказалось, что в Австрии не один Кирхштеттен, а целых ФИ. Мы проделали огромный путь, объехали все по очереди и в последнем наконец обнаружили Одена.

Он отнесся ко мне с необыкновенным участием, сразу и «ял под свою опеку. На его имя мне стали отовсюду приходить телеграммы, да? Он взялся ввести меня в литературные круги, советовал, где и с кем следует познакомиться, и так далее. Позвонил Чарлзу Осборну в Лондон и организовал для меня приглашение на международную встречу поэтов. Мы поехали вместе и прожили две недели в доме у Стивена Спендера.

Надо сказать, я тогда довольно прилично ориентировался в англоязычной поэзии; последние восемь лет по- английски я читал не меньше, чем по-русски. Но кое-чего я все-таки не знал: например, что Оден гомосексуалист. Лично я не придаю этому особого значения. Но я приехал из России — страны весьма викторианской, и, конечно, это обстоятельство могло повлиять на мое отношение к Одену. Однако не повлияло. Я провел с ним эти две недели в Лондоне и потом улетел в Штаты.

С тех пор ваши дружеские связи в литературных кругах умножились. Вы теперь близко знакомы с Хектом, Уилбе- ром, Уолкоттом…

Дерека [Уолкотта] я в первый раз увидел на похоронах Лоуэлла. Лоуэлл успел мне о нем рассказать и дал почитать его стихи. Стихи мне понравились, я подумал: „Вот еще один неплохой английский поэт“. Вскоре после этого издатель Дерека подарил мне его новый сборник — „Другая жизнь“. И тут я испытал настоящее потрясение. Я понял, что передо мной крупнейшая фигура, поэт масштаба — ну, скажем, Мильтона. [ Смеется.] Для большей точности я поставил бы его где-то между Марло и Мильтоном. Он тоже пишет стихотворные драмы и обладает той же могучей силой духа. Он не устает меня поражать. Критики пытаются сделать из него чисто колониального автора, привязать его творчество к Вест-Индии — по-моему, это преступление. Он на голову выше всех.

Хотелось бы узнать о ваших русских поэтических пристрастиях.

Трудно сказать, кто мне ближе всех, кто вызывает наибольший отклик. Лет в девятнадцать — двадцать самым сильным моим впечатлением был Мандельштам. Его тогда не печатали. Он и по сей день опубликован лишь частично, по-прежнему замалчивается критикой. Его имя фактически предано забвению и звучит только в частных беседах, в кругу своих, так сказать. Широкому читателю он почти неизвестен. А первое впечатление от его стихов во мне живет до сих пор, ничуть не потускнело со временем. Стихи Мандельштама, как и раньше, меня ошеломляют.

И есть еще одно имя — Цветаева. Благодаря Цветаевой изменилось не только мое представление о поэзии — изменился весь мой взгляд на мир, а это ведь и есть самое главное, да? С Цветаевой я чувствую особое родство: мне очень близка ее поэтика, ее стихотворная техника. Конечно, до ее виртуозности я никогда не мог подняться. Прошу прощения за нескромность, но я иногда задавался целью написать что-нибудь „под Мандельштама“ — и несколько раз получалось нечто похожее. Но Цветаева — совсем другое дело. Ее голосу подражать невозможно. Профессиональный литератор всегда невольно себя с кем-то сравнивает. Так вот, Цветаева — единственный поэт, с которым я заранее отказался соперничать.

Что именно в творчестве Цветаевой привлекает вас и что заставляет ощущать собственную беспомощность?

Такого ощущения она у меня не вызывает. Прежде всего она женщина. И ее голос — самый трагический в русской поэзии. Я не могу назвать ее величайшим из современных поэтов, сравнивать бессмысленно, если есть Кавафис, Оден, но для меня ее стихи имеют невероятно притягательную силу. Причина, я думаю, вот в чем. Поэзия Цветаевой трагична не только по содержанию — для русской литературы ничего необычного тут нет, — она трагична на уровне языка, просодии. Голос, звучащий в цветаевских стихах, убеждает нас, что трагедия совершается в самом языке. Вы ее слышите. Мое решение никогда не соперничать с Цветаевой было вполне сознательным. Я понимал, что ничего не выйдет. Я совершенно другой человек — и к тому же мужчина, а мужчине вроде бы не пристало говорить на таких высоких нотах, доходить в стихах до надрыва, до крика. Я не хочу приписать ей склонность к романтической экзальтации — она смотрела на мир очень мрачно.

Она была способна выдерживать сверхнапряжение?

Да. Ахматова говорила: „Марина часто начинает стихотворение с верхнего „до““. Если начать с самой высокой ноты в октаве, невероятно трудно выдержать целое стихотворение на пределе верхнего регистра. А Цветаева это умела. Вообще говоря, человек способен впитывать в себя несчастье и трагедию только до известного предела. Вот как корова: если она дает в день десять литров молока, больше из нее никакими силами не выжмешь. И человеческая вместимость тоже не безгранична. В этом смысле Цветаева — явление совершенно уникальное. То, как она всю жизнь переживала — и передавала, трагизм человеческого существования, ее безутешный голос, ее поэтическая техника — все это просто поразительно. По-моему, лучше ее не писал никто, во всяком случае по-русски. Впервые в русской поэзии прозвучало такое трагическое вибрато, такое страстное тремоло.

Вы пришли к Цветаевой постепенно — или она покорила вас сразу, вдруг?

Сразу, вдруг. Мне кто-то дал прочесть ее стихи — и этого оказалось достаточно.

Голос, который звучит в ваших собственных стихах, кажется мне страшно одиноким. Похоже, что поэт и не ищет взаимодействия с людьми.

Да, так и есть. Ахматова сказала то же самое о первых моих стихах, которые я ей принес в шестьдесят втором году. Буквально то же самое. По-видимому, для меня это характерно.

Если я попрошу вас окинуть взглядом собственное творчество в хронологической последовательности, сможете ли вы наметить какую-то общую линию развития, которую в состоянии был бы уловить сторонний наблюдатель?

Нет. Могу сказать только одно: я стараюсь, чтобы мои новые стихи отличались от написанных прежде. Каждый пишущий питается тем, что он прочел, но и тем, что сам успел написать, да? Поэтому каждое предыдущее стихотворение — отправная точка для следующего. Тем самым все написанное выстраивается в какую-то линию — в этом смысле развитие есть, уловить его можно.

Вы не часто описываете в своих стихах места, где жили или бывали подолгу. Есть у вас что-нибудь о Нью-Йорке или о Венеции?

О Нью-Йорке, пожалуй, нет. Как вообще можно писать о Нью-Йорке?! А вот о Венеции я писал, и не раз. В мире есть очень важные для меня места — Новая Англия, или Мексика, или настоящая Англия, старая. В принципе, когда попадаешь в незнакомое место — и чем меньше о нем заранее знаешь, тем лучше, — почему-то обостряется ощущение собственной индивидуальности. Я это понял в Англии — в Брайтоне [ смеется], в Йорке, как-то четче видишь самого себя на новом фоне. Выпадаешь из своего привычного контекста, опять оказываешься как бы в ссылке. Полезно бывает избавиться от лишних иллюзий. Не относительно человечества в целом — от иллюзий на собственный счет. Как зерно под веялкой: шелуха улетучивается. Никогда у меня не было о себе такого явственного представления, какое возникло, когда я попал в Штаты и оказался в полной изоляции. Сама идея одиночества меня скорее привлекает. Неплохо осознать, что ты собой представляешь… хотя особой радости это знание не приносит. Ницше сказал: если человек остается наедине с собой, он остается в обществе собственной свиньи.

Позвольте сделать вам комплимент: если в ваших стихах я встречаю описание какого-то конкретного места, то немедленно даю себе слово, что никогда в жизни туда не поеду.

Ничего себе комплимент! [ Смеется.] Подтвердите это в письменном виде, тогда ни одно рекламное агентство меня не возьмет на работу!

Ваши сборники выходят с большими промежутками. Вы специально делаете такие перерывы?

Пожалуй, нет. Я не очень профессиональный писатель, не стремлюсь выпускать книжку за книжкой. В этом есть что-то недостойное, да?

Знают ли ваши родные в СССР, как вы живете, чем занимаетесь?

В общих чертах, да. Они знают, что я преподаю и что псе у меня более или менее в порядке — если не в смысле денег, то в смысле душевного состояния. Теперь они довольны, что я поэт, а когда-то были страшно против. Первые лет пятнадцать никак не могли с этим примириться, да? [Смеется.] Впрочем, их можно понять… Я и сам не в особом восторге. Ахматова при мне вспоминала: когда ее отец узнал, что у нее скоро выйдет книжка стихов, он потребовал: „Не позорь мое имя. Если ты решила заниматься сочинительством, придумай себе псевдоним“. И верно, что тут хорошего? Лично я охотней стал бы летчиком, летал на маломестных самолетиках где-нибудь над Африкой…

Кроме стихов вы теперь пишете и прозу. Что вы можете об этом сказать?

Прозу по-английски пишу с огромным удовольствием. Очень увлекательно, хотя и нелегко.

Приходится попотеть?

Я на это так не смотрю. Безусловно, это труд, но труд по любви, а не по принуждению. Над русской прозой я не стал бы столько биться. А по-английски я получаю удовлетворение от самого процесса писания. И часто пытаюсь угадать, как отнесся бы к моим попыткам Оден: отмел бы их как полную чушь или нашел занятными?

Значит, Оден ваш невидимый читатель?

Оден и Орвелл.

А беллетристику вы когда-нибудь пробовали писать?

Нет. Впрочем, в юности я начал сочинять роман. Верил, что скажу новое слово в современной русской прозе… К счастью, с тех пор он мне больше на глаза не попадался.

Вас в жизни что-нибудь способно удивить или шокировать? С какой мыслью вы глядите на мир по утрам? Говорите ли вы себе: „Вот еще один день, такой же, как вчера, какая скука“?

Мир меня давно не удивляет. Я думаю, что в нем действует один-единственный закон — умножение зла. По- видимому, и время предназначено для того же самого.

Вы не думаете, что в какой-то момент сознание человечества может совершить качественный скачок?

Качественный скачок в сознании я исключаю.

Значит, в перспективе у нас деградация?

Скорее, постепенное обветшание. Впрочем, это слово тоже неточное. Когда мы наблюдаем, в каком направлении все движется, картина получается мрачноватая, да? Меня при сегодняшних обстоятельствах удивляет только одно: сравнительно частые проявления человеческой порядочности, благородства, если угодно. Потому что ситуация в целом отнюдь не способствует порядочности, не говоря уже о праведности.

Можно ли сказать, что вы стопроцентный безбожник? Нет ли тут противоречия? Во многих ваших стихах мне видится некий просвет…

Я не верю в бесконечную силу разума, рационального начала. В рациональное я верю постольку, поскольку оно способно подвести меня к иррациональному. Когда рациональное вас покидает, на какое-то время вы оказываетесь во власти паники. Но именно здесь вас ожидают откровения. В этой пограничной полосе, на стыке рационального и иррационального. По крайней мере, два или три таких откровения мне пришлось пережить, и они оставили ощутимый след.

Все это вряд ли совмещается с какой-либо четкой, упорядоченной религиозной системой. Вообще я не сторонник религиозных ритуалов или формального богослужения. Я придерживаюсь представления о Боге как о носителе абсолютно случайной, ничем не обусловленной воли. Я против торгашеской психологии, которая пронизывает христианство: сделай это — получишь то, да? Или и того лучше: уповай на бесконечное милосердие Божие. Ведь это, в сущности, антропоморфизм. Мне ближе ветхозаветный Бог, который карает…

Безосновательно…

Нет, попросту непредсказуемо. Меня не слишком привлекает зороастрийский вариант верховного божества, самый жестокий из возможных… Все-таки мне больше по душе идея своеволия, непредсказуемости. В этом смысле я ближе к иудаизму, чем любой иудей в Израиле. Просто потому, что если я и верю во что-то, то я верю в деспотичного, непредсказуемого Бога.

Вероятно, в этой связи вы думали об Элиоте и Одене? Ведь они оба в конце жизни…

Кинулись в религию?

Можно сказать — вернулись к вере.

Разумеется, я о них думал. И путь Одена мне понятнее, чем путь Элиота. К сожалению, не умею как следует объяснить, в чем различие.

Но ведь, судя по всем свидетельствам, Элиот свои последние дни прожил счастливым человеком, тогда как Оден…

Оден, безусловно, нет. Не знаю, в чем тут дело. Все не так просто. Ну, во-первых, можно ли вообще так по- (троить собственную жизнь, чтобы ее конец показался счастливым? Я, видимо, чересчур романтичен или недостаточно стар, чтобы в это поверить, отнестись к этому всерьез… Во-вторых, мне в детстве повезло меньше, чем им обоим. Я не получил религиозного воспитания, в меня не вложили в готовом виде основы веры. Я все это осваивал самоучкой. Например, Библию впервые взял в руки в двадцать три года. И остался, так сказать, без пастыря. В сущности, мне не к чему возвращаться. Идея царства небесного не была мне внушена в детстве, а ведь только в детстве и может возникнуть представление о рае. Детство само по себе рай, твое счастливейшее время. Я же вырос в обстановке суровой антирелигиозной пропаганды, исключавшей всякое понятие загробной жизни. Так или иначе, сегодня меня более всего занимает степень произвола — или непредсказуемости — высшего начала; я пытаюсь ее осознать, насколько могу.

Значит ли это, что высшие моменты у вас связаны только с творчеством, с языком?

Да. Язык — начало начал. Если Бог для меня и существует, то это именно язык.

Когда вы пишете, можете ли вы хотя бы на короткое время отрешиться от самого процесса, взглянуть на него со стороны?

Страшно трудно ответить. Пожалуй, да — но позже, когда доделываю, углубляю… это самые лучшие часы. Ты часто и не подозревал, что там внутри таится, а язык это выявил и подарил тебе. Такая вот неожиданная награда.

Помнится, Карл Краус сравнил язык с волшебной лозой, которая помогает отыскивать источник мысли — как воду в пустыне…

Да, язык — мощнейший катализатор процесса познания. Недаром я его обожествляю… Забавно: когда я говорю о языке, я сам себе кажусь фанатиком вроде французских структуралистов. Вот вы сейчас сослались на Карла Крауса. Может быть, такое отношение к языку — это общеевропейская тенденция? Европейцы берут культурой, а мы размахом! Я имею в виду и русских, и американцев.

Расскажите, почему вы любите Венецию.

Она во многом похожа на мой родной город, Петербург. Но главное — Венеция сама по себе так хороша, что там можно жить, не испытывая потребности в иного рода любви, в любви к женщине. Она так прекрасна, что понимаешь: ты не в состоянии отыскать в своей жизни — и тем более не в состоянии сам создать — ничего, что сравнилось бы с этой красотой. Венеция недосягаема. Если существует перевоплощение, я хотел бы свою следующую жизнь прожить в Венеции — быть там кошкой, чем угодно, даже крысой, но обязательно в Венеции. Году в семидесятом у меня была настоящая idee fixe — я мечтал попасть в Венецию. Воображал, как я туда переселюсь, сниму целый этаж п старом палаццо на берегу канала, буду там сидеть и писать, а окурки бросать прямо в воду и слушать, как они шипят… А когда бы деньги у меня кончились, я пошел бы н лавку, купил бы на оставшиеся гроши самой дешевой еды — попировать напоследок, а потом бы вышиб себе мозги [ прикладывает палец к виску и показывает].

И вот как только у меня появилась возможность куда-то поехать — в семьдесят втором году, по окончании семестра в Анн-Арборе, — я купил билет на самолет в оба конца и полетел на Рождество в Венецию. Там очень интересно наблюдать туристов. От красоты вокруг они сперва обалдевают. Потом дружно устремляются покупать модную одежду — Венеция этим славится, там лучшие магазины одежды в Европе. Но и когда они наново принарядятся, продолжаешь видеть вопиющее несоответствие между разодетой в пух и прах толпой — и окружением. В людях, даже нарядных и не обиженных природой, все равно нет того достоинства, которое отчасти есть достоинство упадка, но которое придает неповторимость этому городу. Венеция не я — произведение искусства, там особенно отчетливо понимаешь, что созданное руками человека может быть намного прекраснее самого человека.

Когда вы находитесь в Венеции, не кажется ли вам, что на ваших глазах история человечества заканчивается?)то входит в сумму ваших впечатлений?

Да, более или менее. Помимо красоты меня бесспорно привлекает и мотив умирания. Умирающая красота… Такое сочетание вряд ли когда-нибудь возникнет еще раз. Данте говорил: один из признаков истинного произведения искусства в том, что его невозможно повторить.

Что вы думаете о сборнике Энтони Хекта „Венецианские вечерни“?

Великолепная книга. Суть там, разумеется, не столько и Венеции, сколько в ее восприятии американцем. Хект, по-моему, превосходный поэт. В Штатах три поэта такого уровня: Уилбер, Хект… право, не знаю, кого поставить на третье место.

Интересно, почему вы отдаете пальму первенства Уилберу.

Я люблю мастерство, доведенное до совершенства. Может быть, в его стихах вы не услышите биения сфер — или как там еще говорят, — но великолепное владение материалом окупает все. Потому что поэзия бывает разная. Как и поэты. А Дик выполняет свою функцию лучше, чем кто-либо другой. Мне кажется, если бы я родился в Америке, я, в конце концов, стал бы писать, как Хект. Больше всего мне хотелось бы достичь той степени совершенства, какую я вижу у него и у Уилбера. Что-то, конечно, должно идти от собственной индивидуальности, но в смысле поэтического мастерства лучшего и пожелать нельзя.

Поддерживают ли близкие по духу поэты общение друг с другом? Следите ли вы за творчеством своих собратьев? Я имею в виду вас, Уолкотта, Милоша, Герберта — поэтов, у которых много общего.

Не могу сказать, что я слежу за Дереком… Но вот на днях получил из журнала „Нью-Йоркер“ ксерокопии двух его стихотворений — мне их послал редактор, эти стихи скоро будут опубликованы. Я их прочел и подумал: „Ну, Иосиф, держись! Когда ты в следующий раз возьмешься за перо, тебе придется считаться с тем, что пишет Дерек“. [ Смеется.]

Есть кто-нибудь еще, с кем вам приходится считаться?

Конечно. Иных уж нет, но много и живых: например, Эудженио Монтале. Есть замечательный немецкий поэт, Петер Хухель. Из французов не знаю никого. К современной французской поэзии я вообще всерьез не отношусь. Ахматова очень мудро заметила, что в двадцатом веке во Франции живопись проглотила поэзию. Из англичан мне очень симпатичен Филип Ларкин, я его давний поклонник. Жаль только, что он мало пишет, — впрочем, это обычная претензия к поэтам. Есть еще Даглас Данн. И есть превосходный поэт в Австралии — Лес Маррей.

Что вы читаете?

Пытаюсь восполнить пробелы своего образования. Читаю книги по востоковедению, энциклопедии… Почти нет времени на это, к сожалению. Говорю это отнюдь не из снобизма, уверяю вас; просто я очень устаю.

Вы преподаете студентам, каких поэтов вы с ними изучаете? Влияют ли учебные планы на круг вашего собственного чтения?

Влияют, разумеется: прежде чем дать студентам стихотворение для разбора, приходится самому его прочесть! [ Смеется.] На занятиях мы в основном читаем трех поэтов: Харди, Одена, Кавафиса. Этот выбор довольно точно отражает мои вкусы и пристрастия. Понемногу читаем Мандельштама, иногда Пастернака.

Знаете ли вы, что в Бостонском университете ваши стихи входят в список обязательного чтения по курсу „Новейшая еврейская литература“?

От души поздравляю Бостонский университет! Не таю, право, как к этому отнестись. Я очень плохой еврей. Меня в свое время корили в еврейских кругах за то, что я не поддерживаю борьбу евреев за свои права. И зато, что в стихах у меня слишком много евангельских тем. Это, по- моему, полная чушь. С моей стороны тут нет никакого отказа от наследия предков. Я просто хочу дать следствию возможность засвидетельствовать свое нижайшее почтение причине — вот и все.

Кстати, ваше имя фигурирует в справочнике „Знаменитые евреи“…

Здорово! Вот это да! „Знаменитые евреи“… Я, выходит, знаменитый еврей! Наконец-то я узнал, кто я такой… Запомним!

Вернемся к поэтам, которых вы цените больше других. Мы подробно говорили о тех, кого уже нет. А кого из живущих ныне вы назвали бы в первую очередь? Есть ли поэты, чье существование важно для вас, даже если вы не знаете их точно?

Дик Уилбер, Тони Хект, Голуэй Киннел, Марк Стрэнд. С ними всеми я как раз знаком — тут мне необыкновенно повезло. Я уже называл Монтале, Уолкотта. Есть и другие люди, которым я симпатизирую и чье творчество ценю высоко. Например, Сьюзен Зонтаг — умнейшая личность! Ей нет равных по обе стороны Атлантики. Для нее аргументация начинается там, где для всех остальных она кончается. А интеллектуальная музыка ее эссе — это вообще нечто уникальное в современной литературе. Мне очень трудно отделить пишущего от его творчества. Если мне нравятся чьи-то сочинения, мне неизменно оказывается симпатичен и сам человек. По-другому просто не бывает. Скажу вам больше: предположим, я узнаю, что писатель NN мерзавец. Но если он пишет талантливо, я первый попытаюсь найти его мерзости оправдание. В конце концов, вряд ли можно достичь одинаковых высот в жизни и в творчестве: в чем-то одном придется снизить планку — и пусть уж лучше это будет в жизни.

Расскажите, как вы познакомились с Лоуэллом.

В семьдесят втором году, на международной встрече поэтов в Лондоне. Он сам вызвался читать со сцены английский перевод моих стихов — это меня ужасно тронуло. И мы выступали дуэтом. Потом он пригласил меня приехать в Кент. Я пришел в некоторое замешательство. С английским у меня было еще туговато, да и в системе британского железнодорожного сообщения я никак не мог разобраться. Была и третья причина, может быть, самая главная, которая помешала принять приглашение: я не хотел быть ему в тягость. Кто я, собственно, такой?! В общем, тогда я не поехал.

Позднее, в семьдесят пятом году, когда я преподавал в колледже в Массачусетсе и жил в Нортгемптоне, Лоуэлл позвонил и позвал повидаться с ним в Бостон. Я уже успел подучить английский и на этот раз с готовностью поехал. Эту встречу я вспоминаю до сих пор — за все годы жизни в Америке никогда мне не было так хорошо. О чем только мы не говорили! В конце концов дошли до Данте. Впервые после России я смог осмысленно поговорить с настоящим знатоком Данте. Лоуэлл его знал вдоль и поперек, был на нем просто помешан. Выше всего он ставил „Ад“. Кажется, он какое-то время жил во Флоренции, и „Ад“ был ему ближе, чем другие части „Божественной комедии“. Во всяком случае, „Ад“ был в наших беседах на первом плане.

Мы проговорили часов пять или шесть, пожалуй, даже больше, потом пошли пообедать. Он успел мне сказать много лестного. Было, правда, одно обстоятельство, которое немного омрачало обстановку. Я знал, что в последние годы жизни Одена они с Лоуэллом серьезно поссорились. Уистан осуждал его за аморальность, а Лоуэлл считал, что он вмешивается не в свое дело. И помимо личной неприязни позволял себе очень резкие суждения об Одене как о поэте.

Ну, это вряд ли могло Одена сильно задеть…

Уистан как истый британец не мог смириться с вызывающим нарушением общественной морали. Я помню, в первый день знакомства мы сидели и разговаривали, и я спросил, какого он мнения о Лоуэлле. Я вообще сразу стал приставать к нему с бестактными вопросами. И он сказал в ответ примерно следующее: „Я не слишком высокого мнения о мужчинах, которые повсюду оставляют за собой дымящийся хвост рыдающих женщин“. А может быть, наоборот: „рыдающий хвост дымящих женщин“…

Оба варианта годятся.

Вот именно. Как к поэту он не имел к Лоуэллу никаких претензий. Мне кажется, ему просто нравилось играть па публику, выступать в роли поборника общепринятой морали.

Но ведь тот же Оден призывал Бога даровать прощение тем, у кого есть писательский талант…

Верно, но он это говорил в тридцать девятом году. К концу жизни он стал гораздо менее гибким, менее терпимым. В сущности, за его нетерпимостью стояло постоянное требование верности принципам — это была его цель и в собственных, личных, делах, и в более широком смысле. Если живешь на свете достаточно долго, видишь, что мелкие отступления приводят к крупным потерям. И хочется более открыто выразить свою позицию, потому что тебя это сильнее задевает. Повторю: для Одена это была отчасти игра. Ему нравилась роль учителя, наставника — и, разумеется, он как нельзя лучше подходил для этой роли.

Если бы вы могли вернуть к жизни кого-то одного из них или обоих, о чем бы вам сегодня хотелось с ними поговорить?

Много о чем. Прежде всего — это вас может удивить — о своеволии и непредсказуемости Бога… Правда, с Оденом и кой разговор, боюсь, не получился бы. Он не любил говорить на такие тяжелые, томас-манновские темы. А между тем он под конец, жизни пришел к церкви, стал усердным прихожанином, так сказать. В этом есть какая-то непоследовательность. Ведь поэтическая идея бесконечности гораздо более всеобъемлюща, чем соответствующие представления какой-то конкретной религии, и я не знаю, как бы он сумел примирить одно с другим. Я бы спросил его, во что он, собственно, верит: в церковь, в религиозную идею бесконечности, в царство небесное, в определенную церковную доктрину… Ведь духовное возрождение все это подразумевает. А для поэта это только трамплины, отправные точки, начальный этап его метафизических странствий. Примерно так. Но, конечно, я хотел бы кое-что спросить и о его собственных стихах — прояснить некоторые темные места, уточнить, что он имел в виду, например, в „Похвале известняку“… [Долгая пауза.] Как жаль, что его уже нет. Мне очень его не хватает. Может быть, так нехорошо говорить, но трех или четырех человек я бы хотел оживить. И наговориться с ними вволю. Одена, Ахматову, Цветаеву, Мандельштама. Уже четыре… Томаса Харди.

А из более старых времен кого бы вы хотели вызвать к жизни?

Ну, тут собралась бы большая компания. В этой комнате они не поместились бы.

Что вы можете сказать об отношении Лоуэлла к религии?

Мы об этом всерьез не говорили — больше вскользь, полушутя. Вот о политике он говорил потрясающе. И еще у него была любимая тема — слабости собратьев по перу, вообще человеческие слабости. Лоуэлл был человек необыкновенно щедрый, но при этом очень злой на язык — слушать его было ужасно интересно. И он, и Оден работали в жанре монолога. С такими людьми не надо разговаривать, их надо только слушать — с экзистенциалистской точки зрения это ничуть не хуже чтения стихов. И я, конечно, слушал во все уши. Тем более, что из-за своего корявого английского вообще старался поменьше говорить.

Лоуэлл обладал огромным обаянием. Разница в возрасте между нами была не так уж велика — лет двадцать, не больше, — и в каком-то смысле я себя чувствовал с ним свободнее, чем с Оденом. Хотя, с другой стороны, свободнее всего я чувствовал себя с Ахматовой, так что дело не в возрасте…

Ваши собеседники, Лоуэлл и Ахматова, задавали вам вопросы о вашем творчестве? Вопросы, которые вам самому хотелось бы услышать?

Да. И Лоуэлл, и Ахматова. Но когда они были живы, я перед ними чувствовал себя мальчишкой. Для меня это были мэтры, старейшины… Теперь, когда их нет, мне кажется, что я и сам постарел. Как-то вдруг. И… таков уж закон цивилизации… сделался по-стариковски брюзглив. Что тут скажешь? Оден, как и я, вряд ли стал бы поклонником рок-музыки. Лоуэлл, я думаю, тоже.

Есть ли среди ваших близких друзей люди искусства? Художники, композиторы, музыканты?

В Штатах — нет. В России были. Здесь, пожалуй, один Барышников. Композиторов знакомых нет совсем. Пусто. Когда-то я охотнее всего общался с художниками, с музыкантами.

Но эти области искусства, как и прежде, помогают вам писать?

Музыка — безусловно. Не умею определить, в чем именно это выражается, но музыка мне очень помогает.

А какую музыку вы слушаете? Я вижу, на проигрывателе стоит пластинка Билли Холидей…

Да. „Sophisticated Lady“ — великолепная вещь! Я люблю слушать Гайдна. Вообще, мне кажется, музыка дает самые лучшие уроки композиции, полезные и для литературы. Хотя бы потому, что демонстрирует некие основополагающие принципы. Скажем, строгая трехчастная структура „кончерто гроссо“: одна быстрая часть, две медленные — или наоборот. И еще музыка приучает укладываться в отведенное время: все, что хочешь выразить, изволь вместить в двадцать минут… А чего стоит чередование лирических пассажей и легкомысленных пиццикато… и вся эта смена позиций, контрапунктов, развитие противоборствующих тем, бесконечный монтаж… Когда я только начал слушать классическую музыку, меня буквально околдовал непредсказуемый характер музыкального развития. В этом смысле Гайдн — вне всякого сравнения: он абсолютно непредсказуем! [Долгая пауза.] Такая глупость… Я часто думаю, нисколько все бессмысленно — за двумя-тремя исключениями: писать, слушать музыку, пытаться думать. А все остальное…

Даже дружба?

Дружба — вещь приятная. Я бы и еду тогда включил… [ Смеется.] Сколько бессмыслицы всю жизнь приходится делать: платить налоги, подсчитывать какие-то цифры, писать рекомендации, пылесосить квартиру… Помните, когда мы в прошлый раз сидели в кафе, барменша что-то стала доставать из холодильника, не важно что… открыла дверцу, нагнулась и начала там шуровать. Голова внутри, все остальное торчит наружу. И так стояла минуты две. Я посмотрел, посмотрел… и вообще как-то жить расхотелось! [ Смеется.] Бессмысленность просто убивает, да?

Но, претворяя увиденное в образ и мысль, вы тем самым лишаете его бессмысленности.

Тем не менее ваш взгляд уже успел это зафиксировать. И существование для вас уже скомпрометировано.

Это возвращает нас к теме времени. Ведь эпизод с барменшей вы воспринимаете как некое вместилище пустоты…

Пожалуй, да. Вот тут я недавно взял в руки последнюю книгу Пенна Уоррена и в наборе рекламных отзывов нашел такую цитату… [ Встает и роется в книгах на письменном столе.] „Время — это измерение, которым Бог стремится обозначить свое собственное существование“. „Стремится“ — это немножко по-детски сказано, но вообще- то… А рядом тут другая выдержка — из энциклопедии: „Абсолютного стандарта времени не существует“.

Когда мы с вами разговаривали в прошлый раз, еще не успели произойти два важных события. Какое место в вашей жизни занимает теперь Афганистан? Что вы скажете о ситуации с заложниками?

Когда я не читаю и не пишу, я постоянно об этом думаю. Из этих двух проблем Афганистан мне представляется более трагической. Год назад по телевидению показали кадры, снятые в Афганистане. По пустынной равнине ползут русские танки — и все. Но я потом больше суток подряд просто на стены лез. И не в том дело, что мне стыдно за Россию. Это я уже дважды проходил: в пятьдесят шестом году, во время венгерских событий, и в шестьдесят восьмом — после Чехословакии. Тогда к стыду примешивался страх, страх если не за себя, то за друзей. Я по опыту знал, что всякое обострение международного положения неминуемо влечет за собой закручивание гаек внутри страны.

Но в Афганистане меня добило другое. Я воспринял эти танки как орудие насилия над природной стихией. Земли, по которой они шли, даже плуг никогда не касался, не то что танк. Какой-то экзистенциальный кошмар. Он до сих пор у меня перед глазами. И я задумался о солдатах, которые там воюют, — они моложе меня лет на двадцать и теоретически могли бы быть моими сыновьями… — и написал такие строчки: „Слава тем, кто, не поднимая взора, / шли в абортарий в шестидесятых, / спасая отечество от позора!“

Кстати о насилии над природой… Теперь много говорят загрязнении среды, но меня больше пугает другой вид насилия: когда перед началом строительства экскаваторы вгрызаются в землю, выворачивают наружу ее нутро. Это же чистой воды узурпация! Я не стою за пасторальную нетронутость природы, я готов признать необходимость атомных электростанций, раз уж они дают более дешевую энергию, чем станции на нефтяном топливе. Но танк на афганской равнине оскорбляет, унижает пространство. По бессмысленности то же самое, что вычитать из нуля. И вдобавок уродливо и отвратительно — танки похожи на каких- уо доисторических чудовищ… Такого просто не должно быть!

Эти ваши взгляды отражаются как-то в том, что вы пишете?

Писать об этом бесполезно. Я считаю — надо действовать. Пора создавать новую интернациональную бригаду. Сумели же это сделать в тридцать шестом году — отчего не попробовать сейчас? Правда, в тридцать шестом интербригаду финансировало ГПУ, советская госбезопасность. Хороню бы в Штатах нашелся кто-нибудь с деньгами… какой- нибудь техасский миллионер, чтобы поддержать эту идею.

А что, по-вашему, могла бы делать такая интербригада?

Да то же в принципе, что и в Испании в тридцать шестом, оказывать сопротивление, помогать местным жителям. Обеспечивать медицинскую помощь, заботиться о беженцах… Вот это была бы по-настоящему благородная миссия. Не то что какая-нибудь „Международная амнистия“… Я бы и сам охотно сел за руль машины Красного Креста…

Не всегда легко провести размежевание с моральной точки зрения…

Не знаю, какое тут требуется моральное размежевание В Афганистане все предельно очевидно. На них напали; их хотят подчинить, поработить. Пусть афганцы — племенной, отсталый народ, но разве порабощение можно выдавать за революцию?

Я скорее имел в виду противостояние между странами.

То есть между Россией и США? А какой тут может быть еще моральный выбор? Из всей массы различий между двумя этими странами возьмем хотя бы одну область — систему судопроизводства. Суд присяжных всегда лучше, чем один судья: уже этого достаточно, чтобы предпочесть США Советскому Союзу. Нашу судебную систему многие на Западе просто не в состоянии понять, поэтому могу сказать проще — например, так: я всегда предпочту страну, из которой можно уехать, стране, из которой нельзя.

Вы упомянули как-то, что в общем довольны своими английскими стихами памяти Лоуэлла. Но это был единичный опыт. Почему вы не стали его продолжать?

По нескольким причинам. Прежде всего, мне хватает того, что я пишу по-русски. А среди поэтов, которые сегодня пишут по-английски, так много талантливых людей! Мне нет смысла вторгаться в чужую область. Стихи памяти Лоуэлла я написал по-английски просто потому, что хотелось сделать приятное его тени… И когда я закончил эту элегию, в голове уже начали складываться другие английские стихи, возникли интересные рифмы… Но тут я сказал себе: стоп! Я не хочу создавать для себя дополнительную реальность. К тому же пришлось бы конкурировать с людьми, для которых английский — родной язык, да? Наконец, — и это самое важное — я перед собой такую цель не ставлю. Я, в общем, удовлетворен тем, что пишу по-русски, хотя иногда это идет, иногда не идет. Но если и не идет, то мне не приходит на ум сделать английский вариант. Я не хочу быть наказанным дважды. [ Смеется.] По- английски я пишу свою прозу, это помогает обрести уверенность. Я хотел бы сказать даже вот что… не знаю только, смогу ли это должным образом сформулировать… выражаясь технически, на сегодняшний день английский язык — это главный интерес, оставшийся у меня в жизни. Это отнюдь не преувеличение и не печальный итог — это чистая правда, да?

Вы читали статью Апдайка о Кундере в „Нью-Йорк тайме бук ревью“? Он там в конце упоминает вас как пример человека, успешно преодолевшего изгнание, ставшего на американской почве американским поэтом.

Лестно, конечно, но это полная чушь.

Мне кажется, он имел в виду не только то, что вы стали писать по-английски, но и то, что вы осваиваете американский пейзаж — Кейп-Код, ваш „Тресковый мыс“…

Что же, вполне возможно, тут возражать не приходится. Живя в какой-то стране, человек с ней сживается, сливается… особенно в конце. В этом смысле я вполне американец.

Трудно ли писать по-русски о чисто американских реалиях? Как вы справляетесь с американскими ассоциациями?

Бывает так, что соответствующего русского слова нет— или оно тяжелое и неуклюжее. Тогда начинаешь искать окольные пути.

У вас в стихах фигурирует джаз Рэя Чарлза и полицейские патрульные машины…

Это как раз просто: имя Рэя Чарлза известно, сочетание „патрульная машина“ по-русски тоже существует. И баскетбольное кольцо с сеткой — тоже. Больше всего хлопот в этом стихотворении мне доставила светящаяся реклама кока-колы. Я хотел передать определенную ассоциацию — с огненными знаками, которые появились на стене во время пира Валтасара и предрекли конец его царства: „Мене, мене, текел, упарсин“… Прямого соответствия рекламному символу кока-колы по-русски нет. Я решил употребить архаично звучащее слово — „письмена“, которое может означать и клинопись, и иероглифы, и вообще какие-то непонятные знаки, да? Мне кажется, образ от этого выиграл и ассоциация с древним пророчеством усилилась.

Что, по-вашему, происходит в сознании — или в психике — поэта, когда стихотворение доведено до некой мертвой точки и пойти дальше можно только в каком-то другом, неизведанном направлении?

Пойти дальше в принципе можно всегда, даже если концовка вполне удалась. Кредо поэта, или его доктрина, пред полагает, что место назначения не так уж важно. Гораздо важнее пункт отправления — точка, от которой начинается метафизическое странствие. К примеру, ты вы- орал тему: распятие Христа. И наметал написать десять строф, но сумел уложиться в три, о распятии сказать больше нечего. И тогда ты идешь дальше, продолжаешь мысль, разнимаешь тему, еще не зная, чем это все закончится. Я, собственно, веду к тому, что поэтическое представление о бесконечности гораздо шире и форма сама по себе способствует его расширению. Я помню, как-то мы с Тони Хектом рассуждали о пользе Библии, и он сказал: „Иосиф, тебе не кажется, что задача поэта — из всего извлекать как можно больше смысла?“ Я с ним вполне согласен. В стихах смысла всегда больше. Когда читаешь больших поэтов, создается впечатление, что они обращаются не к людям и даже не к ангелам небесным. Они обращаются к самому языку, ведут диалог с теми его сторонами, которые имеют для них первостепенную ценность и отражаются в их стихах: это языковая мудрость, ирония, красота, чувственность. Поэзия — это не просто искусство в ряду других искусств, это нечто большее. Если главным отличием человека от других представителей животного царства является речь, то поэзия, будучи наивысшей формой словесности, представляет собой нашу видовую, антропологическую цель. И тот, кто смотрит на поэзию как на развлечение, на „чтиво“, в антропологическом смысле совершает непростительное преступление — прежде всего против самого себя.

* * *

Перевод Ирины Комаровой



НАСТИГНУТЬ УТРАЧЕННОЕ ВРЕМЯ

* * *

Джон Глэд

Журнал "Время и мы", № 97, 1979 год

* * *

У вас столько брали интервью, что, я боюсь, мне не избежать повторений.

Ничего, не бойтесь…

А с другой стороны, не хочется упустить что-то важное. Евгений Рейн, по вашим словам, однажды посоветовал вам свести к минимуму употребление прилагательных и делать упор на существительные, даже, если глаголы пострадают при этом. Вы следуете этому совету?

Да, более или менее. Можно сказать, что это один из наиболее ценных советов, которые я когда-либо получал. Не помню, что он сказал дословно, но мысль была примерно следующая: стихотворение должно состоять из существительных, количество прилагательных следует свести к минимуму. Например, если стихотворение положить на некую магическую скатерть, которая убирает прилагательные, то все равно останется достаточно черных мест. Глаголы еще туда-сюда, еще могут иметь место, но прилагательных должно быть как можно меньше…

Вообще, у этого человека я научился массе вещей. Он научил меня почти всему, что я знал, по крайней мере, на начальном этапе. Думаю, что он оказал исключительное влияние на все, что я сочинял в то время. Это был вообще единственный человек на земле, с чьим мнением я более и Iк менее считался и считаюсь по сей день. Если у меня был когда-нибудь мэтр, то таким мэтром был он.

В предисловии к прозе Цветаевой вы пишете, что мышление любого литератора иерархично. В чем ваша поэтический иерархия?

Ну, прежде всего речь идет о ценностях, хотя и не только о ценностях. Дело в том, что каждый литератор в течение жизни постоянно меняет свои оценки. В его сознании существует как бы табель о рангах, скажем, тот-то внизу, а тот-то наверху…

Поэты наверху, прозаики внизу?

Ну, это само собой, но то, что я имел в виду, на самом деле относится к тем авторам, кого ты любишь, кого ценишь, кто тебе дороже, или важнее, или ближе. В первую очередь это и относится к определенной шкале ценностей. И эта шкала ценностей действительно вертикальная шкала, не правда ли? Вообще, как мне представляется, литератор, по крайней мере я (единственный, о ком я могу говорить), выстраивает эту шкалу по следующим соображениям: тот или иной автор, та или иная идея важнее для него, чем другой автор или другая идея, — просто потому, что этот автор вбирает в себя предыдущих. То же самое происходит и с идеей, которая вместе с тем предлагает и какие-то новые, последующие идеи. Да и вообще сознание человека иерархично. Всякий, кто воспитан в лоне какой бы то ни было идеологии или каких-то принципов, выстраивает лестницу, на верху которой либо царь, либо Бог, либо начальник, либо идея, которая играет роль начальника.

А темы тоже иерархичны?

Ну, темы — нет, безусловно — нет!

В том же предисловии вы пишете, я цитирую: "В конечном счете каждый литератор стремится к одному и тому же — настигнуть или удержать утраченное или текущее время".

Ну, более или менее да…

Прямо из Пруста…

Безусловно.

Я не знаю, верно ли это в отношении всех писателей, но что касается вас, то это так. Чем вы это объясняете?

Дело в том, что то, что меня более всего интересует и всегда интересовало на свете (хотя раньше я полностью не отдавал себе в этом отчета), — это время и тот эффект, какой оно оказывает на человека, как оно его меняет, как обтачивает, то есть это такое вот практическое время в его длительности. Это, если угодно, то, что происходит с человеком во время жизни, то, что время делает с человеком, как оно его трансформирует. С другой стороны, это всего лишь метафора того, что вообще время делает с пространством и с миром. Но это несколько обширная идея, которой лучше не касаться, потому что она заведет нас в дебри. Вообще считается, что литература, как бы сказать — о жизни, что писатель пишет о других людях, о том, что человек делает с другим человеком и т. д. В действительности это совсем не правильно, потому что на самом деле литература не о жизни, да и сама жизнь — не о жизни, а о двух категориях, более или менее о двух: о пространстве и о времени. Ну, вот Кафка, например, — это человек, который занимался исключительно пространством, клаустрофобическим пространством, его эффектом и т. д. А Пруст занимался, если угодно, клаустрофоб и ческой версией времени. Но это в некотором роде натяжка, можно было бы высказаться и поточнее. Во всяком случае, время для меня — куда более интересная, я бы даже сказал, захватывающая категория, нежели пространство, вот, собственно, и все…

Возвращаюсь к тому же предисловию, опять цитирую: "Ее изоляция, то есть Цветаевой, — изоляция не предумышленная, но вынужденная, навязанная извне логикой языка, историческими обстоятельствами, как качеством современников>>…Ведь вы же тут пишете о своей изоляции.

Думаю, что не столько о своей, сколько прежде всего о ее. Это относится почти ко всякому литератору. Безусловно, я в известной степени пишу о своей изоляции — да, собственно, что у нас общего с Цветаевой — это какие-то элементы биографии.

А именно?

Ну, Господи, пребывание на протяжении такого количества лет вне отечества и т. д. Бессмысленно говорить о (ом, какой поэт Цветаева, на мой взгляд, это самое грандиозное явление, которое вообще знала русская поэзия. И ют факт, что у нас по крайней мере эта деталь общая, почти оправдывает вообще мое существование.

Вы чувствуете какой-нибудь разрыв с аудиторией?

Контакта с аудиторией, как правило, вообще не бывает; то, что воспринимается как контакт, — это ощущение в достаточной степени фиктивное. Даже когда непосредственный контакт существует, люди всегда слышат, или читают, или вычитывают в том, что вы сочиняете, нечто исключительно свое. Контактом это не назовешь, потому что и поведение и отношение людей к произведениям литературы или, скажем, к факту присутствия писателя на сцене или на кафедре — оно всегда в достаточной степени идиосинкратично: каждый человек воспринимает то, что он видит, сквозь свою абсолютно уникальную призму. Но когда мы говорим о контакте, то мы имеем в виду нечто менее сложное, чем то, о чем я сейчас говорю. Речь идет о реакции читательской среды, которую автор может заметить, интерпретировать и повести себя каким-то определенным образом в соответствии с этой реакций… Безусловно, существует чисто физическое отсутствие подобной связи, подобного контакта. Но, по правде сказать, меня этот контакт никогда особенно не интересовал, потому что все творческие процессы существуют сами по себе, их цель — не аудитория и не немедленная реакция, не контакт с публикой. Это скорее (особенно в литературе!) — продукт языка и ваших собственных эстетических категорий, продукт того, чему язык вас научил. Что касается реакции аудитории и публики, то, конечно, приятнее, когда вам аплодируют, чем когда вас освистывают, но я думаю, что в обоих случаях эта реакция неадекватна, и считаться с ней или, скажем, горевать по поводу ее отсутствия, бессмысленно. У Александра Сергеевича есть такая фраза: "Ты, царь, живи один, дорогою свободной иди, куда ведет тебя свободный ум". В общем, при всей ее романтической дикции, в этой фразе колоссальное здоровое зерно. Действительно, в конечном счете ты сам по себе, единственный тет-а-тет, который есть у литератора, а тем более у поэта. Это — тет-а-тет с его языком, с тем, как он этот язык слышит. Диктат языка — это и есть то, что в просторечии именуется диктатом Музы, на самом деле это не Муза диктует вам, а язык, который существует у вас на определенном уровне помимо вашей воли.

И все это к другим писателям тоже относится?

В известной степени это относится и к другим писателям. Писатель, как ни странно, пишет не для публики. Даже самые из них, как бы сказать, "публичные", которые занимались непосредственно животрепещущими, злободневными проблемами, — даже они писали не потому, что хотели высказаться перед публикой, — это был только внешний повод для их деятельности. На самом же деле выживает только то, что производит улучшение не в обществе, но в языке.

Роберт Сильвестр о вас написал: "В отличие от поэтов старшего поколения, созревших в то время, когда в России процветала высокая поэтическая культура, Бродский, родившийся в 1940 году, рос в период, когда русская поэзия находилась в состоянии хронического упадка, и вследствие этого вынужден был прокладывать свой собственный путы>. Тут два утверждения: во-первых? упадок, и второе то, что вы проложили свой собственный путь, каждый поэт это делает, но как вы смотрите на эти оба утверждения?

Что касается упадка, то это не только упадок — в течение сороковых — пятидесятых годов об изящной словесности в России всерьез вообще говорить не приходилось. Разумеется, существовали какие-то люди, которые продолжали заниматься стихосложением. Были, правда, и замечательные поэты: была жива Ахматова, был жив Пастернак, — но до молодых людей вроде меня это никак не доходило Мы совершенно не были осведомлены об их существовании — я не был, во всяком случае. Помню, что когда тот же Рейн предложил меня свезти к Ахматовой, я чрезвычайно сильно удивился: а что, Ахматова жива? Это — во-первых, а во-вторых, когда мы поехали, я даже не знал, к кому мы едем. Надо сказать, я особенно и не читал Ахматову. Что касается Пастернака, то его имя было как- то больше на устах. Я уж не знаю, чем все это объяснить, может быть, каким-то недостатком в моей способности воспринимать изящную словесность в ту пору, либо я уж не знаю чем… Я впервые прочел Пастернака более или менее осмысленным образом, когда мне было года двадцать четыре, не раньше. Правда, помимо Пастернака, помимо Ахматовой, были совершенно замечательные люди, как, например, Семен Липкин, но они были абсолютно неизвестны и недоступны. Даже если у Липкина были двоюродные братья и сестры, то и они ничего не знали: он все писал в стол. В те же самые годы писал, работал Тарковский, но никто его не читал. Все это вышло на поверхность много позже. Тарковский, грубо говоря, — это шестидесятые годы, конец шестидесятых, а Липким вообще стал известен совсем недавно. Во всяком случае, молодые люди, вроде вашего покорного слуги и его друзей, знали очень мало о том, что на самом деле происходило в отечественной словесности. Как, впрочем, не знал этого и остальной мир. Я думаю, что в этом смысле утверждение Сильвестра достаточно справедливо, потому что в качестве поэзии выдавалось то, что существовало на страницах печати, — но это был абсолютный вздор, об этом и говорить стыдно, и вспоминать не хочется.

Что касается прокладывания своей собственной дороги (в этом смысле дорога была исключительно "своей собственной"), то это была не столько дорога, сколько блуждание на ощупь, вслепую. Что-то я подбирал себе на слух или по наитию. И вообще, процесс был не столько литературный… то, чем мы занимались, тот же Рейн, Нейман, тот же Бобышев; с другой стороны, Горбовский, Кушнер, — все мы в известной степени открывали для себя изящную словесность впервые. Это был процесс чрезвычайно любопытный и потрясающе интересный: мы начинали литературу заново. Мы не были отпрысками, или последователями, или элементами какого-то культурного процесса, особенно литературного процесса, — ничего подобного не было. Мы все пришли в литературу бог знает откуда, практически лишь из факта своего существования, из недр, не то чтобы от станка или от сохи, гораздо дальше — из умственного, интеллектуального, культурного небытия. И ценность нашего поколения заключается именно в том, что, никак и ничем не подготовленные, мы проложили эти самые, если угодно, дороги. Дороги — это, может быть, слишком громко, но тропы — безусловно. Мы действовали не только на свой страх и риск, это само собой, но просто исключительно по интуиции. И что замечательно — человеческая интуиция приводит именно к тем результатам, которые не так разительно отличаются от того, что произвела предыдущая культура; стало быть, перед нами не распавшиеся еще цепи времен, а это замечательно, Это безусловно свидетельствует об определенном векторе человеческого духа.

Это, может быть, отчасти связано с тем, что вы сами побеспокоились о своем образовании, ведь вы же ушли из школы после восьмого класса?

Я — да. Но это только сейчас, оглядываясь, я могу сказать что-нибудь в этом роде. Когда я уходил из школы, когда мои друзья бросали свои должности, дипломы, переключались на изящную словесность, мы действовали по интуиции, по инстинкту. Мы кого-то читали, мы вообще очень много читали, но никакой преемственности в том, чем мы занимались, не было. Не было ощущения, что мы продолжаем какую-то традицию, что у нас были какие-то воспитатели, отцы. Мы действительно были если не пасынками, то в некотором роде сиротами, и замечательно, когда сирота запевает голосом отца. Это и было, по-мое- му, самым потрясающим в нашем поколении. Все эти книги, все эти сочинения — Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой, — все это мы доставали с невероятным трудом, если доставали вообще. Я, например, прочел Мандельштама, когда мне было двадцать три года, а стихи я начал писать более или менее сознательно, когда мне было восемнадцать, девятнадцать или двадцать лет. Но если ты находишь кого-нибудь вроде Мандельштама, Цветаевой или Ахматовой в двадцать четыре года, то не особенно воспринимаешь их как влияние, а скорее, скажем, с чисто археологической точки зрения. Они и производят сильное впечатление потому, что ты не предполагал об их существовании. В то же время если вырастаешь в среде, когда известно, что был Мандельштам, то знаешь, чего ждать, у тебя есть какая-то общая идея относительно того, что происходит в поэзии. Без этого ты только гадаешь, как радар, который посылает в атмосферу сигналы, иногда можешь увидеть отсветы, но чаще не видишь ничего.

А как же быть теперешним молодым писателям?

Черт его знает, мне трудно что бы то ни было сказать по этому поводу. В известной степени у них полная малина, потому что все, что их интересует, им доступно. Разумеется, не следует их всех валить в общую кучу, так как благо- ларя разнообразным обстоятельствам люди начинают жить самым разным образом. И вполне возможно, что они могут оказаться в условиях столь же изолированных от каких-либо культурных влияний, в каких когда-то оказались мы, по на сегодняшний день это представить трудно.

Когда вы только приехали на Запад, вы сказали — я цитирую по памяти, — что не собираетесь мазать дегтем ворота родины.

Да, более или менее…

Очевидно, вы тогда еще рассчитывали вернуться?

Нет… нет…

А теперь утеряна надежда или…

У меня не было никогда надежды, что я вернусь. Хотелось бы, но надежды нет. Во всяком случае, я сказал это отнюдь не в надежде обеспечить себе возврат когда бы то ни было под отчий кров. Нет, мне просто неприятно этим заниматься. Я не думаю, что этим следует заниматься.

А желание вернуться?

О, желание вернуться, конечно, существует, куда оно денется, с годами оно не столько ослабевает, сколько укрепляется.

Вы русский поэт, но американский эссеист. Не создает ли это какого-нибудь раздвоения личности? Не идет ли ваша "русскость" постоянно на убыль?

Как вам сказать? Я не знаю. Что касается меня, то внутри своего сознания я чувствую себя достаточно естественным образом. Думаю, что это вообще идеальная ситуация — быть русским поэтом и американским эссеистом. Вся история заключается в том, хватит ли у вас: а) души и б) извилин на то и другое. Иногда мне кажется, что хватает, иногда — что нет. Мне кажется иногда, что одно мешает другому; зачастую, когда я сочиняю стихотворение и пытаюсь уловить рифму, вместо русской вылезает английская, но это издержки, которые у этого производства всегда велики. А какую форму принимают эти издержки, уже безразлично. Я не знаю, может быть, моя русскость идет на убыль, но если она может идти на убыль, то это и есть ее красная цена, это свидетельствует о ее качестве. Думаю, что этого нет, хотя, может быть, и есть, я не знаю. По крайней мере, стихи по-русски мне до сих пор писать хочется, и я до сих пор этим занимаюсь. То, что я делаю, мне нравится, точнее, часто нравится, и это в конечном счете то, что меня более всего интересует. Больше всего меня занимает процесс, а не его последствия. А что касается того, пошла ли русскость моя на убыль или, наоборот, как бы сказать, законсервировалась, — это уже судить не мне. Хотя я думаю, что прежде всего надо было бы определить понятие "русскость", которое, в общем, связано с некоторым сужением русского национального сознания. Я думаю, что русский человек — это гораздо более обширное явление, и что если что-нибудь и происходит в моем случае, то в некотором роде — это расширение русскости, а не ее сужение, хотя я, может быть, и льщу себе.

В статье "Английский Бродский" Лев Лосев пишет: "Писателем можно быть только на одном родном языке, что предопределено просто-напросто географией. Даже с малолетства в совершенстве владея двумя или более языками, всегда лишь один мир твой, лишь одним культурно-лингвистическим комплексом ты можешь сознательно управлять, а все остальные — посторонние, как их не изучай, жизни не хватит, хлопот и ляпсусов не оберешься". Вы с этим согласны?

Это утверждение вздорное, то есть не вздорное, а чрезвычайно, как бы сказать, епархиальное, я бы сказал, местечковое. Дело в том, что в истории русской литературы не так уж легко найти пример, когда бы писатель был литератором в двух культурах, но двуязычие — это норма, вполне реальная норма: Пушкин, в конце концов…

Но Пушкин не стал известен как французский поэт.

Совершенно верно, он не стал известен как французский поэт, но как автор писем он был ничуть не хуже своих французских современников. Итак, Пушкин, Тургенев, два языка — это норма. Просто в силу самых разнообразных, не нами придуманных обстоятельств мы оказались в ситуации, когда нам не остается ничего другого, как настаивать на нашей этнической уникальности. Но для человеческого вида, для рода, просто для человека как организма это означает нечто оскорбительное. Дело в том, что у человеческого организма существуют огромные потенциальные возможности развития, и, с моей точки зрения, просто оперировать двумя языками — в этом нет ничего сверхъестественного. Возьмите европейцев: голландцев, немцев, англичан — для них существование, в общем, двух или трех языков вполне естественно. Я знаю массу людей, для которых написать одно и то же на двух языках вполне возможно. Стихи труднее, но тоже возможно. Возьмите Бек- кета, Джойса, кого угодно, почему русские хуже? Я привожу эти примеры не потому, что моя жизнь сложилась так же, как их жизнь. Я начал сочинять свои эссе по-английски исключительно по соображениям практическим, потому что эссе, рецензия или, скажем, статья заказывается тебе журналом. Конечно, ее можно написать по-русски, потом перевести на английский, но это занимает гораздо больше времени.

Журналы, как правило, ограничены какими-то определенными сроками, надо поспеть к выходу, поэтому гораздо большая вероятность напечатать, если ты уже пишешь по- английски. И это было единственным соображением, по которому я этим занялся. Для меня абсолютно естественно быть русским поэтом и писать эссе по-английски.

А вы хотите в конечном итоге стать двуязычным поэтом?

Вы знаете, нет. Эта амбиция у меня совершенно отсутствует, хотя я вполне в состоянии сочинять весьма приличные стихи по-английски. Но для меня, когда я пишу стихи по-английски, — это скорее игра, шахматы, если угодно, такое складывание кубиков. Хотя я часто ловлю себя на том, что процессы психологические, эмоционально-акустические идентичны. Приходят в движение те же самые механизмы, которые действуют, когда я сочиняю стихи по-русски. Но стать Набоковым или Джозефом Конрадом — этих амбиций у меня напрочь нет. Хотя я это вполне представляю себе возможным, у меня просто нет на это ни времени, ни энергии, ни нарциссизма. Однако я вполне допускаю, что кто-то на моем месте мог быть и тем и другим, то есть сочинять стихи и по-английски и по-русски. Более того, я думаю, что это и произойдет в конечном счете, если мы говорим о будущем. Вполне возможно, что через двадцать — тридцать лет просто появятся люди, для которых это будет вполне естественным. Я, например, знаю ряд литераторов в Европе — немецких и итальянских, которые, когда это им больше нравится, начинают писать стихи по-английски. Разумеется, это сопряжено с некоторой редукцией качества поэтической техники. Особенно это естественно, когда речь идет о верлибре. Возьмите того же самого Айги, я совершенно не понимаю, почему он пишет по-русски, он может писать по-немецки, на суахили, там не связано это ни с какой дисциплиной. Речь идет о том, что по-английски называется "perception", о восприятии каких-то определенных ощущений. И если вы изящную словесность воспринимаете как передачу этих ощущений в определенной сюжетной последовательности — то все это можно сделать. Другое дело — стихи, как я их понимаю, — восстановление гармонии просодии, — это несколько труднее, хотя и это возможно. Я это сделал несколько раз, чтобы, по крайней мере, убедиться, что я в состоянии это сделать и чтобы не было этих самых комплексов.

Как вы эволюционируете как поэт?

Я не знаю, как я эволюционирую. Думаю, что эволюцию у поэта можно проследить только в одной области — в просодии, то есть какими размерами он пользуется. Размеры, вы знаете, — это по сути сосуды или, по крайней мере, отражение определенного психического состояния. Оглядываясь назад, я могу с большей или меньшей достоверностью утверждать, что в первые десять — пятнадцать лет своей, как бы сказать, карьеры я пользовался размерами более точными, более точными метрами, то есть пятистопным ямбом, что свидетельствовало о некоторых моих иллюзиях, о способности или о желании подчинить свою речь определенному контролю. На сегодняшний день в том, что я сочиняю, гораздо больший процент дольника, интонационного стиха, когда речь приобретает, как мне кажется, некоторую нейтральность. Я склоняюсь к нейтральности тона и думаю, что изменение размера или качество размеров, что ли, свидетельствует об этом. И если есть какая-либо эволюция, то она в стремлении нейтрализовать всякий лирический элемент, приблизить его к звуку, производимому маятником, то есть чтобы было больше маятника, чем музыки.

Вы думаете, что такой отход от традиционных размеров будет более широко принят потом?

Знаете, все это в высшей степени гадательно, и я не особенно над этим ломаю голову. Я думаю, что то, чем я занимаюсь, более или менее отражает мою собственную (хотя это и звучит несколько высокопарно) эволюцию. В конце концов, мои сочинения, моя жизнь — это мое Евангелие.

Расскажите, пожалуйста, об Ахматовой.

Это долго, и это сложно. Об этом надо либо километрами, либо совсем ничего. Для меня это чрезвычайно трудно, потому что я совершенно не в состоянии ее объективировать, то есть выделять из своего сознания; скажем так, вот вам Ахматова, и я о ней рассказываю. Может быть, я преувеличиваю, но люди, с которыми вы сталкиваетесь, становятся частью вашего сознания, людей, с которыми вы встречаетесь, как это ни жестоко звучит, вы как бы в себя "втираете", они становятся вами. Поэтому, рассказывая об Ахматовой, я в конечном счете говорю о себе. Все, что я делаю, что пишу, — это в конечном счете и есть рассказ об Ахматовой.

Если говорить о моем знакомстве с ней, то произошло это, когда я был совершенным шпаной. Мне было двадцать два года, наверное, Рейн меня отвез к ней, и моим глазам представилось зрелище, по прежней жизни совершенно незнакомое. Люди, с которыми мне приходилось иметь дело, находились в другой категории, нежели она. Она была невероятно привлекательна, она была очень высокого роста, не знаю, какого именно, но я был ниже ее, и когда мы гуляли, я старался быть выше, чтобы не испытывать комплекса неполноценности. Глядя на нее, становилось понятно (как сказал, кажется, какой-то немецкий писатель), почему Россия время от времени управлялась императрицами. В ней было величие, если угодно, имперское величие. Она была невероятно остроумна, но это не способ говорить об этом человеке. В те времена я был абсолютный дикарь, дикарь во всех отношениях — в культурном, духовном, я думаю, что если мне и привились некоторые элементы христианской психологии, то произошло это благодаря ей, ее разговорам, скажем, на темы религиозного существования. Просто то, что эта женщина простила врагам своим, было самым лучшим уроком для человека молодого, вроде вашего покорного слуги, уроком того, что является сущностью христианства. После нее я не в состоянии, по крайней мере до сих пор, всерьез относиться к своим обидчикам. К врагам, заведомым негодяям, даже, если угодно, к бывшему моему государству, и их презирать. Вот один из эффектов.

Мы чрезвычайно редко говорили о стихах как о таковых. Она в то время переводила. Все, что она писала, она все время показывала нам, то есть я был не единственным, кто ее в достаточной степени хорошо знал, нас было четверо (Рейн, Нейман, Бобышев и я), она называла нас "волшебным куполом". ("Волшебный купол" с Божьей помощью распался.) Она всегда показывала нам стихи и переводы, но не было между нами пиетета, хождения на задних лапках и заглядывания в рот. Когда нам представлялось то или иное ее выражение неудачным, мы ей предлагали поправки, она исправляла их, и наоборот. Отношения с ней носили абсолютно человеческий и чрезвычайно непосредственный характер. Разумеется, мы знали, с кем имеем дело, но это ни в коем случае не влияло на наши взаимоотношения. Поэт, он все-таки в той или иной степени прирожденный демократ. Он как птичка, которая, на какую ветку ни сядет, сразу же начинает чирикать. Так и для поэта иерархий в конечном счете не существует, не иерархий оценок, о которых я и говорил вначале, а других, человеческих иерархий.

О вашем суде не хотите поговорить?

Ну, это бессмысленно, это был определенный зоопарк.

Когда речь заходит о ваших стихах, то часто говорится о влиянии Джона Донна.

Это — чушь.

Вы же сами писали об этом.

Ну, я написал стихотворение, большую элегию Джону Донну. Впервые я начал читать его, когда мне было двадцать четыре года и, разумеется, он произвел на меня сильное впечатление: ничуть не менее сильное, чем Мандельштам и Цветаева. Но говорить о его влиянии? Кто я такой, чтобы он на меня влиял? Единственно, чему я у Донна научился, — это строфике. Донн, как вообще большинство английских поэтов, особенно елизаветинцев — что называется по-русски "ренессанс", — так вот, все они были чрезвычайно изобретательны в строфике. К тому времени, как я начал заниматься стихосложением, идея строфы вообще отсутствовала, поскольку отсутствовала культурная преемственность. Поэтому я этим чрезвычайно заинтересовался. Но это было скорее влияние формальное, если угодно, влияние в области организации стихотворения, но отнюдь не в его содержании. Джон Донн куда более глубокое существо, нежели я. Я бы никогда не мог стать настоятелем ни в Святом Павле, ни в Святом Петре. То есть это гораздо более глубоко чувствующий господин, нежели ваш покорный слуга. Я думаю, что все английские поэты, которых я читал, оказывают влияние, и не только великие поэты, но и чрезвычайно посредственные, они даже влияют в большей степени, потому что показывают, как не надо писать.

* * *

Перевод Джона Глэда



У МЕНЯ ПЕРЕГРУЖЕНА ПАМЯТЬ

* * *

Джейн В.Катц

Из книги "Artists in Exile", N.Y. 1983 год

* * *

Множество народа собралось 29 февраля 1980 года в Миннесотском университете послушать, как Иосиф Бродский читает свои стихи. Полицейские в форме освобождают помещение и производят тщательный его осмотр. Публика возвращается, входит Бродский — высокий, худой, редковолосый, вид у него какой-то незащищенный. Прижав к груди руку, поглядывая в окно, он с воодушевлением читает стихи на благозвучном русском языке.

На следующее утро во время интервью Бродский говорит по-английски с сильным акцентом, его чувство юмора дополняет самоирония. От вопроса относительно проявленной полицейскими бдительности он уклоняется: "Нелепость". — "Это, несомненно, придало вам вес, как широко известной личности, о которой так много говорят", — замечаю я. "Я не воспринимаю себя таковым", — отвечает он.

Я спрашиваю у Бродского о его детских годах в сталинской России.

* * *

Не знаю даже, что вам рассказать о моем детстве. Для этого мне надо выпить, а сейчас утро, слишком рано. Мне чуждо самолюбование. Человеку трудно рассказывать о самом себе. К тому же терпеть не могу повторять одно и то же. Думаю, что все самое главное, о чем я мог сказать, так или иначе отражено в моих произведениях.

"Я нисколько не верю, что все то, что служит для понимания характера, можно обнаружить в детстве. На протяжении почти трех поколений русские жили в коммунальных квартирах, в тесных комнатах; наши родители занимались любовью, когда мы притворялись, что спим. Потом были война, голод, сгинувшие на фронте или вернувшиеся калеками отцы, озабоченные матери, официальная ложь в школе и неофициальная — дома. Холодные зимы, некрасивая одежда, выставление на всеобщее обозрение наших обмоченных простыней в летних лагерях и отчитывание за случившееся перед всеми. А еще красный флаг развевался на лагерной мачте. Что из того? Наше милитаризованное детство, весь этот заключающий угрозу идиотизм, эротическая напряженность (в десять лет все мы испытывали влечение к своим учительницам) не нанесли уж такой значительный урон нашей нравственности, или нашему эстетическому чувству, или нашей способности любить и страдать…"

Довольно рано пришло ко мне понимание того, что я — еврей. Мою семью ничто не связывало с иудаизмом, абсолютно ничто. Ноу системы был способ заставить осознать свою этническую принадлежность. В Советском Союзе есть удостоверяющий ее документ, внутренний паспорт. В первую очередь в нем указаны ваше имя, фамилия, место рождения, национальность. Отступление от этого правила может караться законом. Антисемитизм в России в значительной степени порождается государством.

В школе быть "евреем" означало постоянную готовность защищаться. Меня называли "жидом". Я лез с кулаками. Я довольно болезненно реагировал на подобные "шутки", воспринимая их как личное оскорбление. Они меня задевали, потому что я — еврей. Теперь я не нахожу в том ничего оскорбительного, но понимание этого пришло позже.

Заведенные в школе порядки вызывали у меня недоверие. Все во мне бунтовало против них. Я держался особняком, был скорее наблюдателем, чем участником. Такая обособленность была вызвана некоторыми особенностями моего характера. Угрюмость, неприятие установившихся понятий, подверженность перепадам погоды — по правде творя, не знаю, в чем тут дело. Люди с годами меняются. В юности они более упрямы, требовательны. Это обусловлено их личностным развитием, их генами. Случилось так, mi о я был несколько более требовательным, менее склонным прощать банальность, глупость или отсутствие чувства меры. Из-за этого я и сторонился других.

Были и такие, в ком явно проявлялось бунтарство. С ними произошли разные неприятности. Фактически значительная часть моих одноклассников была судима за уголовные дела. Припоминаю, что однажды мне пришла в голову мысль написать антологию о своем классе, и я стал разузнавать о тех, с кем вместе учился. Добрая половина из них по той или иной причине прошла через тюрьму.

И я тоже побывал в тюрьме, так что в этом отношении это и на меня распространяется. [ Смеется] Почему я оказался в тюрьме? Право, не знаю почему, без всяких к тому оснований. На то у них свои причины. По-видимому, потому, что был поэтом. Однажды оказываешься в тюремной машине, куда тебя заталкивают, тебя обыскивают, помещают в камеру, и пошло. Поначалу чувствуешь себя довольно плохо. Ты испуган, поскольку рухнула вся привычная жизнь. Но оказывается, и к этому можно привыкнуть. Тюрьма — это прежде всего отсутствие нужного пространства и избыток времени. Это неприятно, но можно приспособиться. Все здесь в уменьшенном, сжатом масштабе. Известно, кто твой начальник, кто друг, а кто — враг.

В тюрьме чувствуешь себя психологически комфортней, потому что упрощаются понятия хорошего и плохого. Известно, где найти того, на кого можно положиться, кто окажет поддержку. Знакомишься с сокамерниками. Вы в одинаковом положении. Участь у вас одна.

Как вам удалось сохранить ваше человеколюбие?

Возможно, мне не пришлось делать для этого особых усилий. Тюрьма не лишает расположенности к людям. Она просто ограничивает сферу действий, что в определенной мере достаточно удобно. В сущности, тюрьма представляет собой всю систему в уменьшенном размере, так что ничего нового там не узнаешь.

Только отсутствует возможность писать, потому что нет ни ручки, ни бумаги. Я мысленно представлял свои стихи. Вспоминал разные другие. Продолжаешь заниматься тем, что умеешь, что тебе нравится делать. Мне повезло, что я был поэтом. Прозаику необходимо все записать, а поэт может держать в голове.

Вы испытывали гнев?

По правде говоря, нет. Я не принимал систему. Следовательно, у них было право отправить меня за решетку.

Это их система. От этого никуда не деться. Раз ты проявляешь свое неприятие, они вправе сделать с тобой, что хотят, поскольку их цель — сохранить свою систему навечно.

За что вас преследовали, ведь вы — поэт далекий от политики?

На самом деле нельзя быть вне политики. Я не писал в официально признанной манере, потому что это было скучно. Если человек не делает того, чего от него ждут, его считают врагом государства.

Надо быть трезвым. Я не считаю, что надо заниматься самообманом. Эти типы в силе. Я слабее их. Я не обладаю властью. Я действительно не знаю, как бы я повел себя, если бы роли переменились. Я просто считал, что все так или иначе образуется.

Я побывал в тюрьме три раза. Впервые, когда мне было девятнадцать лет, потом в двадцать один год, затем — в двадцать четыре. Первый раз из-за того, что мои стихи расходились в разных изданиях, относящихся к "самиздату". Во второй раз не помню из-за чего.

В 1961 году, когда Бродскому был 21 год, Верховный Совет СССР принял постановление, призывающее "усилить борьбу с лицами, уклоняющимися от обществен но-полезной трудовой деятельности". Бродский — один из наиболее почитаемых в России поэтов, наследник традиции великих поэтов- модернистов Осипа Мандельштама, Анны Ахматовой, Марины Цветаевой — стал объектом нападок журналистов и партийных чиновников. Его квартира подвергалась обыскам, его записи были конфискованы. В 1964 году Бродский предстал перед судом.

Они обвинили меня в тунеядстве. Хотя я писал стихи и работал как переводчик, меня обвинили в том, что я не имею постоянного места службы. Я отказался вступить в государственный Союз писателей. В предъявленном мне обвинении содержалось шестнадцать пунктов. Я сказал: "Если псе эти обвинения верны, я должен получить высшую меру наказания. Если же нет, должен быть освобожден".

* * *

Выдержки из неофициальной записи судебного заседании от 18 января 1964 года, проходившего в Дзержинском народном суде Ленинграда, где обвиняемым был Иосиф Бродский. (Запись заседания суда, сделанная одним русским журналистом и переведенная Карлом Проффером, была тайно переправлена в западные средства печати.)

Судья. Гражданин Бродский, с 1956 года вы сменили тринадцать мест работы… Объясните суду, почему вы не работали в перерывах между устройством на новое место и вели паразитический образ жизни.

Бродский. Я начал работать с пятнадцати лет. Мне все было интересно. Я менял места работы, потому что стремился как можно больше узнать о жизни и о людях.

Судья. А то, чем вы занимались, было полезным для родины делом?

Бродский. Я писал стихи… Это моя работа. Я убежден… я верю, что мои сочинения пригодятся не только тем людям, кто живет сегодня, но и будущим поколениям…

Судья. Кто может подтвердить, что вы поэт? Кто зачислил вас в разряд поэтов?

Бродский. Никто… А кто причислил меня к роду людскому?

Судья. И вы учились где-нибудь этому занятию?

Бродский. Не думаю, что этого можно достичь посещением занятий.

Судья. На каком основании вы стали этим заниматься?

Бродский. Я думаю, это… от Бога.

* * *

Приговор суда — пять лет принудительных работ — вызвал протест представителей русской и западной интеллигенции и был заменен восемнадцатью месяцами работы в колхозе на Севере страны, в Архангельской области. В деревне с деревянными крестьянскими избами Бродский рубил лес, выгребал навоз, а по вечерам читал и сочинял стихи.

* * *

Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт

горит луна. Пусть так. По небесам

я курс не проложу меж звезд и капель.

Пусть эхо тут разносит по лесам \

не песнь, а кашель.

* * *

Крестьяне — такие же, как все, не лучше и не хуже. Мне нравилась их способность дорожить тем, что у них было. Мне нравилось, что там было меньше вмешательства, меньше этой бессмыслицы со стороны государства. А если и было притеснение, оно проистекало от группы людей.

После его возвращения из ссылки в 1965 году Бродский продолжал вызывать раздражение властей. Два раза его помещали в психиатрические больницы.

Это было самое ужасное из того, что мне довелось пережить. Действительно, ничего нет хуже. Они добиваются многого — публичного покаяния, перемены в поведении. Они вытаскивают тебя среди ночи из постели, заворачивают в простыню и погружают в холодную воду. Они пичкают тебя инъекциями, используя всевозможные подтачивающие здоровье средства.

В 1972 году Бродский получил официальное "приглашение", сопровожденное угрозами, навсегда покинуть Советский Союз.

Когда они предложили мне покинуть страну, меня охватил страх. Здесь был мой дом. Как я оставлю свою семью? Я просто не мог представить себе, что это навсегда. Поначалу я отправился в Вену и Лондон, потом в Соединенные Штаты. Я не пережил никакого культурного шока, но множество вещей раздражали мой взор и слух.

* * *

Скушно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй,

всюду жестокость и тупость воскликнут:

"Здравствуй, вот и мы!"

* * *

Еще до прибытия в Америку у меня сложилось представление об этой стране. Я думал, что это единственное государство, где велика роль моральных принципов. Это не так.

Свобода в этой стране много значила для меня. Я начал реализовывать открывшиеся передо мной возможности. Я испытал необычное оживление оттого, что остался один.

В то же время за те семь лет, что я пробыл здесь, я столкнулся с великим множеством трудностей. Не знаю, чему это приписать: тому, что я оказался в чужой стране, или тому, что постарел. Мои родители так и живут в Советском Союзе. Они уже совсем в преклонном возрасте. Все ни годы я пытался добиться их приезда сюда, но безуспешно. Несмотря на Хельсинкские соглашения, правительство их не выпускает. Они вроде заложников.

Бродский избегал слова "изгнание", предпочитая считать себя "проживающим за границей". Но в его поэзии часто возникает мотив изгнания. В одном из стихотворений, написанном в России и опубликованном в США, Одиссей обращается к сыну:

* * *

Мне неизвестно, где я нахожусь,

что предо мной. Какой-то грязный остров,

кусты, постройки, хрюканье свиней,

заросший сад, какая-то царица,

трава да камни… Милый Телемак,

все острова похожи друг на друга,

когда так долго странствуешь…

* * *

У Бродского обостренное чувство истории. Когда ему был задан вопрос, не вызвали ли писатели конца XIX— начала XX века того брожения, которое привело к революции, он ответил:

Вероятно, они создали психологический климат, в котором политическая демагогия обрела свою публику. Россия всегда была централизованным государством. Политически активные группы нажились на свойстве народа робко идти следом. Одни оказались легко управляемыми. Другие оказывали сопротивление. Как в любой гражданской войне, пролилось много крови. Если ты умен, будешь надеяться, что все закончится. Ты не собираешься никого убивать. Но это все продолжается.

Какова роль писателя во время политического переворота?

У писателя только одна роль — хорошо писать.

Задыхается ли поэзия в обстановке политических репрессий?

Должен сказать, нет. Напротив, пышно расцветает. Однако фактически это цветение незаметно в Советском Союзе, потому что лучшее из имеющегося не публикуется.

Искусство, как и бедняк, само себя обеспечивает. Это обязывает его развиваться, как всякое природное явление. По правде говоря, искусство и нарушение супружеской верности — единственные формы свободного предпринимательства, оставшиеся в России.

Я действительно не знаю, что оказало на меня влияние. Человек растет, слыша речь. Она — наша составная часть, как кровь. У нас существует литературная традиция, которой вот уже три века. Каждый писатель отталкивается от предшествующих лингвистических и стилистических оборотов. Русскому языку суждено быть языком поэзии.

У меня перегружена память

В своем творчестве вы стремитесь установить контакт с читателем?

Сочинительство — глубоко личное занятие. Я пишу, чтобы прояснить некоторые вещи самому себе. А если то же происходит и с читателями, я очень рад. Конечно же это не главная моя цель. Поэтом я стал волей обстоятельств. Называть себя хорошим поэтом почти так же неприлично, как хорошим человеком.

Доверяю ли я людям? Да, глупо, но доверяю. Для меня трудно устанавливать тесный контакт с публикой, но иногда, если повезет, мне удается это.

* * *

Так долго вместе прожили, что вновь

второе января пришлось на вторник,

что удивленно поднятая бровь,

как со стекла автомобиля — дворник,

с лица сгоняла смутную печаль,

незамутненной оставляя даль.

* * *

Так долго вместе прожили, что снег

коль выпадет, то думалось — навеки,

что, дабы не зажмуривать ей век,

я прикрывал ладонью их, и веки,

не веря, что их пробуют спасти,

метались так, как бабочки в горсти…

* * *

У меня перегружена память. Чем больше человек хранит в памяти, тем ближе он к смерти. Объем заполнен. Невозможно больше управлять мыслями. И все же вспоминать прошлое гораздо приятней, чем задумываться о будущем. Есть ощущение, что смерть может прийти раньше, до того, как я буду готов, придет не в срок. Меня не привлекает загробная жизнь. Она лишена для меня интереса.

Есть безотлагательная потребность творить.

* * *

…Жизнь, которой,

как дареной вещи, не смотрят в пасть,

обнажает зубы при каждой встрече.

От всего человека вам остается часть

речи. Часть речи вообще. Часть речи.

* * *

Перевод Людмилы Бурмистровой



ЕВРОПЕЙСКИЙ ВОЗДУХ НАД РОССИЕЙ

* * *

Анни Эпельбуэн

Журнал "Странник", выпуск первый, 1991 год

* * *

Публикации предпослана следующая аннотация: "Беседа французской славистки Анни Эпельбуэн с поэтом Иосифом Бродским состоялась в июле 1981 года, но до сих пор не появлялась в печати ни у нас в стране, ни за рубежом…"

* * *

Французы не знают, кто такой Иосиф Бродский, так как в шестидесятых— семидесятых годах слышали лишь про Вознесенского да Евтушенко. А про Ленинград знали только то, что существует группа неофициальных поэтов, которые как будто открыли новый путь в поэзии, Кто эти поэты?

Это слишком большая тема. Единственное, о чем я могу говорить, — это исключительно о своих привязанностях. Где-то в конце пятидесятых — в начале шестидесятых годов произошел, так сказать, поэтический взрыв. По сравнению с тем, что вообще происходило в России на протяжении сороковых — пятидесятых годов, это действительно носило характер взрыва. Возникла довольно большая группа людей, которые занимались стихосложением. В различных домах культуры, в издательствах, при университете существовали так называемые литературные объединения, которые явились, можно сказать, сборными пунктами, вокруг них вращались вот эти самые начинающие поэты. От предшественников, то есть оттого, что происходило в русской советской поэзии в ту пору, их отличало прежде всего значительное формальное своеобразие… Дело в том, что на протяжении двадцати или тридцати лет в советской поэзии существовало некое стилистическое плато, которое было продиктовано самыми разными обстоятельствами: диктатом цензуры, классицистическими требованиями соцреализма и т. д. и т. д. То есть уроки десятых, двадцатых и даже тридцатых годов были не то чтобы забыты, а стали как бы табу. И вот в конце пятидесятых — начале шестидесятых про изошел взрыв, когда все то, что было создано русской поэзией, вдруг снова вернулось к жизни. Ну, это примерно как закон, что количество энергии, выданное в мир, никогда не пропадает бесследно, формальные достижения конструктивизма или, скажем, футуризма вновь дали себя знать. Хотя, казалось бы, никаких предпосылок к тому не было.

То, чем занимались эти самые более или менее молодые поэты конца пятидесятых — начала шестидесятых, чрезвычайно напоминало, скажем, раннего Пастернака, немножко Маяковского, Хлебникова, до известной степени Крученых и Заболоцкого… То есть Пастернак, Хлебников и другие, как бы сказать, дали свои побеги, как растение, как зерно, положенное в землю. И вдруг это все проросло. Во многих случаях имел место просто творческий импульс молодости, когда почти что всякий пишет стихи. Только несколько человек стали более или менее серьезными авторами, с которыми и сегодняшнему читателю современной поэзии или тому, кто интересуется русской поэзией, приходится считаться. Имена… Я думаю, я сначала назову имена, а потом мы займемся каждым из них в отдельности. Это прежде всего Евгений Рейн, Глеб Горбовский, Александр Кушнер, Владимир Уфлянд, Михаил Еремин до известной степени. Это примерно те, чье творчество играет довольно серьезную роль в русской поэзии лаже сегодня.

Они все ленинградцы?

Они все ленинградцы. Ну, еще, естественно, Дмитрий Бобышев и Анатолий Найман. Эту группу сегодня принято именовать в серьезном или полусерьезном литературоведении ленинградской школой. Почему я говорю полусерьезном? Потому что литературоведение, официальное литературоведение, этими поэтами всерьез не занимается. По разнообразным причинам. Только двое из них сделали более или менее профессиональную, официальную карьеру последствиями для качества их творчества, это Горбовский и Кушнер.

Горбовский, на мой взгляд, к сожалению, превратился в довольно посредственного автора не без проблесков таланта, И конечно же это поэт более талантливый, чем, скажем, Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, кто угодно. И тем не менее, как ни грустно признать, это все- таки второй сорт.

Что касается Кушнера, здесь несколько иная история. Это человек, который начал с поэтического консерватизма формы и остался в высшей степени верен себе. Это такая, как бы сказать, тютчевская линия в русской поэзии. Хотя в данном случае скорее Тютчев, смешанный с Блоком и Анненским.

На мой взгляд, Кушнер — один из самых глубоких авторов. Он чрезвычайно традиционен по форме, но абсолютно нетрадиционен, я бы даже сказал, весьма и весьма авангарден по содержанию. Творчество Кушнера до известной степени характерно для ленинградской школы, именно эта контрастная комбинация консервативной формы и содержания. Когда вы привыкли к размеру, которым писали — ну, не знаю — Пушкин, Анненский, Блок и т. д. и т. д., когда ухо и глаз к нему привычны и вдруг вы видите в этом размере современную психологию — возникает колоссальное противопоставление, поэтический оксюморон, если угодно, ощущение колоссального противоречия формы и содержания.

Наиболее, однако, интересным из этих авторов, то есть наиболее мне дорогим, является Евгений Рейн, который больше уже не живет в Ленинграде, он живет в Москве. На мой взгляд, это самый интересный, самый значительный поэт на сегодня. Он и еще один молодой человек, который хронологически не имеет никакого отношения к ленинградской школе, потому что он москвич, на десять лет моложе. Тем не менее чисто поэтически, чисто стилистически он в известной степени продукт ленинградской школы. Это Юрий Кублановский. Эти два поэта — наиболее крупное, на мой взгляд, явление в современной советской поэзии.

В какой среде воспитывались эти поэты и почему воз- никли именно в Ленинграде?

Отличительным признаком произведений ленинградской школы является уважение к форме, к требованиям формы. Это все восходит в сильной степени к началу девятнадцатого века и даже, я бы сказал, раньше. Дело в том, что русская поэзия началась именно в Петербурге. И всякий человек, который берется за перо в Ленинграде, так или иначе чувствует себя во власти традиции или принадлежащим традиции, он не может отказаться от этого.

Что интересно, все более или менее значительные формальные достижения русского модернизма имели местом своего рождения не Петербург, но скорее Москву. Это объясняется чрезвычайно простой вещью. Петербург — действительно колыбель русской поэзии. И, как правило, с Петербургом ассоциируется Пушкин, пушкинская плеяда и все, что последовало. Резондетром всей пушкинской плеяды был тот элемент гармонизма, который они привнесли в русскую поэзию, то есть гармонизированность речи, гар- монизированность дикции, определенное благородство тона и т. д. Поэтому любой автор, берущийся за перо в Ленинграде, сколь бы молод и неопытен он ни был, так или иначе ассоциирует себя с гармонической школой, имя которой дал Пушкин. Возможно, дело не только в ассоциации с гармонической школой Пушкина, но и в самой архитектуре, в самом чисто физическом ощущении города, в котором воплощена идея некоего безумного порядка. И когда ты оказываешься среди всех этих бесконечных, безупречных перспектив, среди всех этих колоннад, пилястров, портиков и т. д. и т. д., ты вольно или невольно пытаешься перенести их в поэзию…

Специфически литературной среды не существовало. Все ли авторы, между прочим, принадлежали к различным профессиональным группам. Кто из них был инженер, кто вообще чистый люмпен. Люди приходили в изящную словесность практически отовсюду. Большинство из них были, я думаю, студентами технических вузов. Вообще в ту пору, как, впрочем, я полагаю, и сейчас, быть просто поэтом в России считалось немножечко моветоном. Как правило, восхищение и уважение вызывали те люди, которые занимались поэзией на стороне, то есть это как бы не было их равным занятием. Наиболее привлекательными членами общества являлись люди дела. И большинство из этих потом стали инженерами. Впоследствии она оставили свои инженерные профессии и занялись поэзией более или менее профессионально.

Среда возникала… ну не то чтобы автоматически, но невольно… Это и вообще правило поэзии: всякий, даже бесталанный человек всегда находит каких-то поклонников. И среда была столь же разнообразна и разношерстна, как и сами авторы. Все началось при домах культуры, при газетах. Наиболее активными, что ли, литературными объединениями были литобъединения при Доме культуры трудовых резервов и при ДК промкооперации. (Объяснять, что такое трудовые резервы в что такое промкооперация, совершенно бессмысленно.) Активность этих литературных объединений в сильной степени была предопределена их руководителями, двумя довольно замечательными людьми. Одного из них звали Давид Яковлевич Дар. Это был довольно хороший прозаик, муж Веры Пановой, не так давно, около пяти лет назад, он уехал в Израиль, в этом году умер. Этот человек действительно воспитал, буквально воспитал Горбовского, Кушнера и Соснору, трех столь разных поэтов.

В каком смысле воспитал?

"В каком смысле воспитал"? Это замечательный вопрос. Ну, по-видимому, он просто поддерживал эти самые молодые таланты и более или менее подсказывал, что делать и чего не делать. Занятия в этих литературных объединениях носили характер полудружеских, зачастую чрезвычайно враждебных обсуждений. Поэт приносил свои стихи, и их члены этого объединения все вместе обсуждали. И разумеется, там говорились вещи чрезвычайно жесткие. Это вообще, на мой взгляд, была довольно хорошая школа. В некотором роде эти литературные объединения были таким, как бы сказать, вариантом дворов времен Ренессанса, при которых поэты собирались. Можно себе представить трубадуров, которые обсуждают произведения друг друга.

Все это было устно?

Да, все это было устно. Иногда по чистой случайности, по недосмотру одно или два стихотворения у кого- нибудь из нас бывали напечатаны. И это всегда представлялось большим событием. И казалось, что с этого и начнется дорога в литературу… Иногда так и происходило. Чаще нет. Как правило, в прессе, в журналах, газетах публикуются произведения не любителей. А у этих молодых людей был статус любителей. Или, по крайней мере, они рассматривались как таковые органами прессы. Как правило, пресса публикует произведения более или менее истеблишмента. Несмотря на то что многие из этих молодых поэтов были куда профессиональнее как поэты, чем члены Союза писателей, их произведения не публиковались или публиковались чрезвычайно редко. Не говоря о том, что, поскольку ты молодой, редактор позволял себе расправляться с твоим стихотворением, как ему заблагорассудится.

А судили устно?

Члены объединения сидят и просто обсуждают. Это закаляет и воспитывает совершенно замечательным образом. Я помню, однажды я приехал из Москвы, и мой приятель на объединении спросил меня: "Иосиф, ты приехал из Москвы? Ты привез новые стихи?" Я говорю: "Да". Он говорит: "Почитай". Я начал читать. Он говорит: "Нет, нет, не свои", — имелся в виду другой поэт, который живет в Москве. Такое обращение укрепляет нервы, делает тебя более неуязвимым впоследствии для любой критики.

Разумеется, всякий поэт хочет читать свои стихи, если уж не увидеть их напечатанными. Как правило, мы (или они? я не знаю, какое местоимение употреблять) собирались на частных квартирах, куда приглашали знакомые или полузнакомые. Набиралось довольно много народу, и поэт время от времени читал свои стихи. Это, в общем, носило не столько подпольный, сколько неофициальный характер. Это было естественной формой существования. Было более или менее понятно с порога, что пресса, журналы и тому подобное — они как бы наши враги, их как бы надо завоевать, побеждать. Те, кому интересно было играть в эти военные игры, продолжали вести какую-то политику, добиваться публикации и т. д. Как правило же, большинство из нас считало самое общение с официальными лицами чистым моветоном, и мы были вполне удовлетворены вот этими личными человеческими контактами.

Те, кто вас слушал, знают, что ваше чтение звучит как заклинание или чтение псалмов. Чем это объясняется? Чем вообще объясняется устная традиция в русской поэзии?

Вообще цивилизация, культура — явление скорее устное, нежели письменное, на мой взгляд. Мы все запоминаем стихи друг друга. И цивилизация — это прежде всего память, прежде всего запоминание, то есть знание наизусть. Мы понимали, что живем в эпоху догутенберговскую. То, что происходило в России в шестидесятые годы, было очень похоже на то, что происходило в Византии или Александрии, скажем, тысячу или полторы тысячи лет назад. И нас это нисколько не изумляло и представлялось нам нормой.

Это помогало?

Это ни в коем случае не вредило. По крайней мере, поэзия превратилась для нас в искусство в сильной степени мнемоническое.

Тут играла, наверное, особую роль декламация?

И да и нет. Декламация… Ну, мы все более или менее одинаковым образом декламируем. Дело в том, что русская поэзия, она чрезвычайно молода… Ей от силы триста лет как авторской литературе. И она началась, как бы сказать, в эпоху классицизма, явилась сколком с псалмов, с литургии, с литургических текстов, которые запоминаются и произносятся нараспев. Это раз. Затем, в школе, учитель заставляет школьника запоминать стихотворение наизусть и читать его, что называется, с выражением, то есть подчеркивая интонацией свое понимание стихотворения. Кроме того, по радио мы довольно часто слышали чтение стихов, чтение классики различными чтецами. Из этих трех элементов и складывалась наша декламация.

Отличалась ли ленинградская декламация от московской?

В общем, я думаю, незначительно. С той лишь разницей, что в Москве, где больше кормушек… и просто у москвичей, у них нет — это глупо говорить в советское время — аристократизма и тенденции к эзотеричности, ограниченности крута. Наоборот, у них тенденция к расширению круга. И отсюда известный элемент публичности, работы на публику. Этого нет в Ленинграде. Бессмысленно, сидя в комнате, кричать таким образом, как будто ты на стадионе. Всякий раз, когда человек позволял себе что-нибудь в этом роде, его тотчас же принимались высмеивать. Речь идет о поэзии и о ее собственных требованиях. Она требует декламации. И то, как ты декламируешь, не столько результат, скажем, аудитории, которая перед тобой, сколько самого стихотворения, его музыки. Зачастую стихотворение, сама просодия в достаточной степени публична. Поэтому она порождает совершенно определенную манеру чтения. Как правило, чем сложнее стихотворение стилистически, тем больше желание автора, который его читает, донести до читателя или до аудитории все его стилистические нюансы, поэтому ему приходится подчеркивать очень многое. Подчеркивать можно, естественно, только повышением или понижением голоса, других возможностей нет. Но автор более утонченный — он не подчеркивает ничего. Он произносит все довольно громко, но с колоссальной монотонностью.

Почему?

Потому что ему кажется дурным тоном подчеркивать нюансы. По крайней мере, он стремится сделать все одинаково слышным, то есть пытается продемонстрировать, что все одинаково, что он лично никакой части стихотворения, никакому слову не оказывает предпочтения.

Это реакция на педагогику?

Это не реакция на педагогику. Это просто определенный вариант авторской скромности.

Можно ли проследить связь между этим чтением и религиозным чтением?

Я думаю, что нет. Единственная связь, которая тут существует, в том, что поэт в обществе (вольно или невольно хотя бы благодаря своему эгоцентризму) представляется самому себе духовным, как бы сказать, вождем, или пастырем, или пророком и т. д. Но это скорее не столько религиозный аспект, сколько социологический, опять-таки социальный. В обществе, особенно в таком обществе, где авторитет церкви сильно скомпрометирован, поэт, литератор вольно или невольно вынужден рассматривать себя как носителя неких духовных ценностей или, по крайней мере, как того, кто к этим ценностям гораздо ближе, чем все остальные. Это, может быть, отчасти религиозный аспект, хотя, как я сказал, не столько религиозный, сколько социальный.

Сам Ленинград, Петербург — был ли он детерминирующим фактором в развитии этой поэзии?

Прежде всего чисто историческая роль: роль столицы, но столицы, переставшей быть таковою. Отсюда совершенно определенный пафос. В общем, культура, по крайней мере физическая культура, воплощена в Ленинграде в гораздо более высокой степени, нежели в Москве. Исторически Ленинград, или Петербург, всегда противопоставлялся Москве, ее чисто русскому патриархальному духу. I те Баратынский написал замечательные стихи:

* * *

На все свой ход, на все свои законы.

Меж люлькою и гробом спит Москва…

* * *

Он высмеивал Москву за ее интеллектуальные и литературные поползновения, за попытку установить салоны, подобные тем, которые существуют в Петербурге или вообще в Европе.

Более того, я хотел бы сказать, что литература действительно началась в Петербурге. И это вообще очень странное явление. Петр, когда перенес столицу в Петербург, был всячески осуждаем консервативным, патриархальным русским элементом, потому что столица империи оказалась на краю империи, на берегу моря, вообще моря, которое считается чрезвычайно враждебной стихией. Русское сознание в принципе чрезвычайно континентально, клаустрофобично, если угодно. Следует отметить, что, например, в русском фольклоре море (хотя Россия как держава со всех сторон почти окружена морями) играет чрезвычайно незначительную роль, для него существует пять или шесть стандартных эпитетов. Ни в коем случае море не рассматривается как вариант пространства, бесконечности, вечности, как приближение к оным.

Через пятьдесят лет после того, как перенесли столицу, в Петербурге возникла литература. При всей древности Москвы, при всей ее связанности с русской историей и т. д. и т. д. чрезвычайно мало, в смысле литературы, из Москвы произошло. И вдруг в Петербурге все это началось. Почему? Потому что, на мой взгляд, люди, которые оказались в Петербурге, — это первое образованное в европейском смысле русское сословие, они ощутили себя как бы на краю империи, оказались в положении, позволившем взглянуть на эту империю, если угодно, со стороны. Что прежде всего необходимо писателю — это элемент отстранения. И этот элемент отстранения был обеспечен Петербургом чисто физически, то есть географически. Открытие Петербурга для литературы было как бы открытием Нового Света, подобно открытию Америки; то есть ты как бы оказываешься внутри своей культуры, но и вне ее. И ты смотришь на свою страну, на свою нацию как бы с некой, ну если не горы, то, по крайней мере, возвышенности. Высота для последующих поколений, занимавшихся литературой в Петербурге и потом в Ленинграде, была обеспечена именно той культурной традицией, которая сложилась в Петербурге. Считается, например (я не помню, чьи это слова), что мы все вышли из гоголевской "Шинели". Это так и не так, потому что, собственно, это была даже не гоголевская "Шинель", а шинель героя "Медного всадника". Потому что первый лишний человек, который вообще в русской литературе существует, — это герой "Медного всадника".

А море?

Ну что море? Про море можно долго говорить. В общем, оно так и не стало элементом русского национального сознания. Так и не стало элементом фольклора. Никогда им и не было. И даже в поэзии оно в лучшем случае нашло себе приют только в творчестве романтиков, и не столько по причине того, что оно существует, сколько, на мой взгляд, как дань романтической традиции, байронизму и т. д., тому, что происходило в Европе. В двадцатом веке, я думаю, из всех русских поэтов позволил себе писать о море в каком-то серьезном объеме, как ни странно, москвич Пастернак. "1905 год", потом "Волны" и т. д. Но лаже у Пастернака это носило характер несколько, как бы сказать, московский- Это попытка одомашнивания моря или, по крайней мере, не мысль о пространстве, не мысль бесконечности, не мысль о том, чтоб удрать отсюда.

Петербург совершенно другой город. Петербург, он действительно находится на краю. Внешность у него абсолютно европейская. Но и помимо внешности — тот факт, что он открыт ветрам, что он находится на берегу Балтийского моря, чреват довольно любопытными эффектами. Зачастую кажется, что воздух там иногда пахнет европейским бензином или европейскими духами. Или облака носят на себе отпечаток неоновых вспышек Европы, как будто они пришли сюда как фотографии. Или — как такой кучевой кинофильм, который прокручивается над миром, и вот он приходит в Россию. В воздухе много европейских признаков. Это, я думаю, производит зачастую какое-то влияние. Не говоря уж о каких-то особенных запахах, чуждых континенту.

Каковы были ваши отношения с центром, с властью, pa i вы жили на границе империи?

Когда вы живете в империи, в централизованной империи, то есть в той или иной степени зависите от общего знаменателя, который вам преподается не только в школе, но и самой жизнью, когда жизнь чрезвычайно строго регламентирована, — в этом есть совершенно определенное преимущество для поэта, для писателя. Когда печать, радио, пресса централизованны, эта централизация превращает всю страну, как бы сказать, в читательскую массу с определенным стилистическим уровнем. Поэтому всякому поэту или писателю для того, чтобы быть замеченным публикой, приходится применять какие-то инновации. И на фоне этого стилистического плато он моментально становится заметен. С одной стороны, это для писателя чрезвычайно выгодно — что его замечает читающая публика. Но, с другой стороны, одновременно он замечается и теми, кто наблюдает за литературой профессионально, то есть цензурой и прочим.

У ленинградцев, у этой ленинградской школы, было между собой больше общего, чем у кого бы то ни было, еще и вот по какой причине. Дело в том, что всякий поэт хочет путешествовать — по крайней мере в ту пору мы все, будучи молодыми, очень хотели. Разумеется, ни у кого из нас не было достаточно средств, чтобы позволить себе это. Помимо всего прочего, передвижение по территории СССР более или менее регламентировано правительством. Так, чтобы сесть на поезд и отправиться куда глаза глядят, куда ты хочешь, это не особенно легко, возникают всякие проблемы с пропиской и т. д. Поэтому довольно многие из нас в той или иной степени работали в геологии. В ту пору геологические экспедиции принимали людей, у которых не было никакого специального образования, потому что нужна была просто рабочая сила: спины, руки, ноги. И на протяжении ряда лет многие из нас отправлялись в экспедиции в самые разные части страны. И это тоже был некий общий объединяющий опыт.

И как это отражалось на стихах?

Ну, самым разным образом. Я говорил, что существовали литературные объединения при Доме культуры трудовых резервов, при Доме культуры промкооперации. Еще существовало одно литературное объединение, которое я забыл упомянуть, это при Горном институте, этим объединением руководил довольно замечательный, на мой взгляд, поэт (он и до сих пор жив) — Глеб Семенов.

Как это сказывалось на литературе? Я не знаю… Я, например, помню, что я принялся писать стихи не потому, что мне хотелось писать стихи или я думал об этой профессии, об этой карьере и т. д. Хотя я всегда читал, и мне это ужасно нравилось. Но я помню, что я был в экспедиции, мне было лет восемнадцать или семнадцать, может быть, даже шестнадцать. И в этой экспедиции работал человек, который мне показал стихи своего приятеля — члена литературного объединения, руководимого Глебом Семеновым. Фамилия поэта была Владимир Британишский. Стихи назывались "Поиски". Это такая игра слов: геологические поиски и просто поиски — смысла жизни и всего остального. Он мне показал эти стихи, и мне показалось, что на эту же самую тему можно написать получше. И я написал несколько стихотворений- С этого все и началось, с чтения этих геологических стихов и с попытки написать лучше на ту же самую тему. А дальше уже так и пошло — и на другие темы написать получше. То есть психология в ту нору была именно такая.

Вы не окончили школу. Каким был круг вашего чтения? Как вы открыли, а затем перевели английских метафизических поэтов?

Это дух соревнования. Сначала написать лучше, чем, скажем, пишут те, кого ты знаешь, твои друзья; потом лучше (то есть, может быть, лучше и не получалось, но казалось иногда, что получается), чем, скажем, у Пастернака, или Мандельштама, или, я не знаю, у Ахматовой, Хлебникова, Заболоцкого. То есть ты сражаешься со всей русской поэзией; может быть, не столько сражаешься — просто там, где они кончили, ты начинаешь.

Например?

Пример привести трудно, потому что я ничего не помню. Я просто помню это отношение к вещам. Потом, юлам к двадцати шести, наверное, русская поэзия не то чтобы кончилась, просто я заинтересовался тем, что происходит вовне. Сначала соседи — поляки, чехи, венгры, потом дальше — югославы, потом французы, как по ни странно. Но у французов ничего такого интересно- ю не оказалось. И тогда появились англичане. И это вот единственная поэзия, которая мне действительно, кроме русской, интересна на сегодняшний день, да и вообще наиболее интересная. Ну, так мне кажется, во всяком случае.

А откуда это пошло?

По-моему, в 1964 году я впервые прочел в переводе стихи Роберта Фроста. Это меня потрясло. Дело в том, что я не верил, что стихи могут быть такими. Фрост — это, как бы сказать, наиболее пугающий поэт. Речь идет у него в стихах не о трагедии, но о страхе. Дело в том, что трагедия — это всегда fait accompli2Свершившееся (франц.)., в то время как страх — это anticipation3Предвосхищение (франц.).. То есть страх имеет гораздо больше дело с воображением, чем трагедия. Вариант экзистенциального ужаса или экзистенциального страха, который имеет место у Фроста, — это совершенно не то, с чем сталкиваешься в европейской, континентальной поэзии, это совершенно другое явление. Я был поражен и не верил переводам. И тогда я нашел стихи Фроста и попытался их разобрать по-английски. Оказалось, что все действительно на самом деле так у него и есть. После Фроста мне попался Донн. Совершенно случайно. Я начал читать эти стихи и был еще раз сбит с ног. Я подумал: что же это такое происходит? Два поэта, и оба производят на меня такое впечатление. Может быть, что-нибудь есть еще? Я начал читать вокруг. И чем больше я читал, тем более мне становилось все это интересно и захватывало.

Почему именно они были интересны вам?

Потому что у них другое отношение к жизни. Дело в том, что европейцы, русские в том числе — хотя Россия не столько Восточная Европа, сколько Западная Азия, — рассматривают мир как бы изнутри, как его участники, как его жертвы. В то время как в английской литературе… дело в языке, наверное, я даже не знаю, в чем дело, но мне неохота про это долго распространяться… все время такой несколько изумленный взгляд на вещи со стороны. Элемент отстранения, который европейцу, в общем, не очень присущ. И это потрясающее качество, по крайней мере для русской литературы, настроенной на сантименты, на создание эмоционального или музыкального эффекта. Ты вдруг слышишь голос, звучащий абсолютно нейтрально. И благодаря этой нейтральности возникает ощущение объективности того, что говорится. Я думаю, что это не столько завоевание поэтов, литераторов, которые эту психологию демонстрируют, сколько самого английского языка.

Вы, значит, обнаружили в английской поэзии ту же отстраненность, что и в сознании петербуржцев. Не пред- располагал ли сам Ленинград к английскому языку?

Когда мы хвалим того или иного поэта, мы всегда совершаем ошибку, потому что хвалить надо не поэта, а язык. Язык не средство поэзии; наоборот, поэт — средство или инструмент языка, потому что язык уже существовал до нас, до этого поэта, до этой поэзии и т. д. Язык — это самостоятельная величина, самостоятельное явление, самостоятельный феномен, который живет и развивается. Это в некотором роде как природа. И он достигает определенной зрелости. А поэт или писатель только оказывается поблизости, чтобы подобрать плоды, которые падают, и организовать их тем или иным образом. В самом деле, что такое поэзия? Поэзия, в сущности, высшая форма лингвистической, языковой деятельности. Если нас что-то отличает от животных, так это наша способность к артикуляции, к языку. Отсюда следует, что поэзия на самом деле не область литературы, не форма искусства, не развлечение и не форма отдыха — это цель человека как биологического вида. Люди, которые занимаются поэзией, — наиболее совершенные в биологическом отношении образцы человеческого рода.

Поэзия, и вообще литература, безнадежно семантична. Можно сказать, что поэзия — это наивысший род семантики, наиболее сфокусированный, энергичный, законченный вид семантической деятельности. Язык — это важнее, чем Бог, важнее, чем природа, важнее, чем что бы то ни было иное, для нас как биологического вида.

Говоря об англичанах, о поэзии по-английски, я думаю, что это (не из патриотизма говорю, а потому, что мне приходится с этим довольно часто сталкиваться) более высокоразвитая форма языковой деятельности. Главное качество английской речи или английской литературы — не statement, то есть не утверждение, a understatement4Недоговоренность (англ.)— отстранение, даже отчуждение в некотором роде. Это взгляд на явление со стороны.

Это сближает андийскую поэзию с ленинградской школой?

До известной степени. Ленинградская школа — в большей мере продукт русской пластики. Мы в те времена были в чрезвычайно сильной зависимости от того, что написано по-русски. Вообще каким образом действует искусство? Оно все время отталкивается от того, что уже сделано, совершает следующий шаг. Ты написал стихотворение, и следующее стихотворение ты должен уже писать, отталкиваясь от этого стихотворения. Искусство тем отличается от жизни, что в нем невозможны повторения. То, что в жизни называется повторением, в искусстве называется клише. В отличие от жизни, искусство развивается линейно. То же самое происходит и с языком. Но вы правы, существует элемент сходства между ленинградской поэзией и английской поэзией, потому что методологически ты все время отталкиваешься от того, что уже произошло, и смотришь на это уже как бы со стороны.

Как будто поэзия живет своей собственной жизнью, отдельно от реальности, я имею в виду — от современной реальности и лингвистики.

Именно. Как я сказал, реальность политическая, социальная, какая угодно — она обеспечивает плато, с которого ты начинаешь карабкаться вверх. Но плато существует. Все время, пока ты говоришь, ты удаляешься от этого плато, и читатель ощущает дистанцию удаления, то есть все время существует референция. Вольно или невольно поэт демонстрирует эту степень удаления чисто лексически, когда он не пользуется словами и оборотами, установленными, скажем, существующими средствами информации. Наоборот, он может пользоваться ими, то есть инкрустировать ими свою речь (скажем, когда официальный бюрократизм вкраплен в строчку, где есть церковно-сла- вянский оборот или какая-нибудь высокая лирическая нота), но сразу же поэзия как бы проливает свет на подлинное место этого бюрократизма. Она показывает, насколько это далеко от доступной для человека психологической или лингвистической деятельности, насколько это ниже. И конечно же государство или те, которые следят за литературой, понимают эту опасность и понимают, что поэзия просто компрометирует их лингвистические и идеологические нормативы.

Это заставляет вспомнить Пушкина, первого поэта- мученика. Является ли он действительно основоположником русской поэзии, или Пушкин — лишь миф? Кем он был для вас?

Русская поэзия началась задолго до Пушкина. Она началась с Симеона Полоцкого, Ломоносова, Кантемира, Хераскова, Сумарокова, Державина, Батюшкова, Жуковского. Так что к тому времени, когда Пушкин появился на сцене, русская поэзия существовала уже на протяжении полутораста лет. Это уже была разработанная система, структура и т. д. Тем не менее поэтика или стилистика (я никогда не знаю, какое из этих слов употреблять), видимо, нуждалась в некоторой модернизации, в улучшении. Русская поэзия ко времени Пушкина уже была достаточно гармонизирована, она уже отошла от силлабической поэтики, то есть от силлабического стиха, который имел место в конце семнадцатого — начале восемнадцатого века. Уже господствовал силлабо-тонический стих, который тем не менее нес на себе нагрузку, какой-то силлабический мусор. Сам Пушкин и гармоническая школа, возникшая с ним, как бы очистили стих от этих метрически-архаических элементов и создали чрезвычайно Динамический, чрезвычайно гибкий русский стих, тот стих, которым мы пользуемся и сегодня. Разумеется, с этим процессом очищения, с этой модой было выплеснуто и изрядное количество младенца. Дело в том, что в этой шероховатости, неуклюжести таились свои собственные преимущества, потому что у читателя мысль задерживалась на сказанном. В то время как гармоническая школа настолько убыстрила или гармонизировала стих, что все в нем, любое слово, любая мысль, получает одинаковую окраску, всему уделяется одинаковое внимание, потому что метр чрезвычайно регулярный.

Это плохо?

Это, с моей точки зрения, не совсем хорошо, потому что все-таки стих время от времени следует задерживать — ну, замедлять, разрушать иногда. Если угодно, можно даже сказать, что всплеск модернизма, который произошел в начале двадцатого века, был в каком-то роде попыткой возврата или восстановления неких элементов, утраченных гармонической школой. Во всяком случае, он был в значительной степени реакцией на инфляцию гармонической школы, гармонической поэтики, которая доминировала в русской литературе на протяжении всего девятнадцатого века и которая нашла свое наивысшее воплощение в символизме. То есть это была школа, стих которой читателю (по крайней мере сегодняшнему читателю) уже представляется в достаточной степени бессодержательным. Глад- копись достигла такой степени, что глаз почти не останавливался ни на чем. Упрекать за это Пушкина, безусловно, не приходится. Упрекать приходится только эпигонов, потому что в тот период, когда Пушкин появился на литературной арене, он выполнял роль чрезвычайно существенную, в некотором роде облагораживал язык. То есть не столько облагораживал, он его, как бы сказать, сглаживал, но одновременно тем самым делал его доступным чрезвычайно широкой читательской массе. Это уже был язык чрезвычайно светский, лишенный архаических оборотов, лексической архаики, язык благозвучный. То, что по-итальянски называется dolce stile nuovo5Сладостный новый стиль (итал.).— это действительно dolce во многих отношениях. Этот стих чрезвычайно легко запоминается. Ты его впитываешь совершенно без всякого сопротивления.

А чем это объясняется?

Это объясняется известной гладкописью, но главным образом, я полагаю, это объясняется музыкальностью. Я просто пытаюсь объяснить техническую сторону успеха Пушкина как поэта и вообще успеха всей этой школы. Разумеется, когда мы говорим о поэтах, о поэзии, о чисто технической стороне говорить бессмысленно, потому что она сама по себе как бы не существует. Речь идет о содержании в первую очередь. Поэт — чрезвычайно сгущенное содержание. И привлекательность Пушкина заключается в том, что в гладкой форме у него есть это чрезвычайно сгущенное содержание. Для читателя не возникает ощутимого столкновения между формой и содержанием. Пушкин — это до известной степени равновесие. Отсюда определение Пушкина как классика. Что касается содержания Пушкина, то есть чисто дидактической стороны, я думаю, что он был конечно же совершенно замечательный поэт с совершенно замечательной очень глубокой психологией. Хотя рассматривать его как отдельную фигуру бессмысленно, потому что ни один поэт не существует вне своего литературного контекста. Пушкин невозможен без Батюшкова, так же как невозможен он без Баратынского и Вяземского. Мы говорим "Пушкин", но это колоссальное упрощение. Потому что, как правило, нам всегда удобнее оперировать каким-то одним поэтом, ибо по-другому довольно сложно — это уже требует определенных познаний, надо знать все, что происходило вокруг. На мой взгляд, в том самом русле психологической поэзии, по крайней мере в смысле участия элементов психологического анализа в стихе, в стихотворении, Баратынский был куда более глубоким и значительным явлением, чем Пушкин. Тем не менее, я думаю, Баратынский без Пушкина невозможен, так же как и наоборот. Дело в том, что Баратынскому не нужно было писать роман в стихах, длинные поэмы, он мог оставаться лириком, оперировать в чрезвычайно ограниченных формах, потому что Пушкин выполнил всю эту большую работу. Так же как и Пушкину, в свою очередь, не нужно было особенно напрягаться в элегиях — он знал, что это делает Баратынский.

Поэтому когда мы говорим "Пушкин", мы должны иметь и виду все то, что происходило вокруг. Пушкин — это столица страны? Или Пушкин — это не самостоятельный город, но страна, в которой много других городов с прошлым и с будущим? Он до известной степени некая линза, в которую вошло прошлое и вышло будущее.

А почему именно он запоминается, а не Баратынский, например?

Потому что прежде всего Баратынский сложнее, потому что речь идет об объеме и о количестве написанного Пушкиным, не говоря уж просто о чрезвычайной трагичности его личной судьбы. Судьба Баратынского была в некотором роде не менее трагична, но он не погиб на дуэли. Кроме того, никто не подвергался в то время таким гонениям, как Пушкин.

А это имеет значение?

Это, безусловно, играет какую-то роль, привлекает внимание читательской массы к поэту. Я не хочу сказать, что Пушкин достиг своей славы, известности именно тем, что он погиб на дуэли. Дуэль с ее печальным исходом была скорее логическим следствием поэзии Пушкина, потому что поэзия всегда более или менее приходит в столкновение с обществом. И в случае Пушкина это столкновение приняло наиболее экстремальный характер.

Ну что еще про него сказать? Вообще про Пушкина я мог бы говорить довольно долго. Это был человек… Одно из наиболее замечательных свойств поэзии Пушкина — благородство речи, благородство тона. Это поэзия дворянская. Это дворянский тон. Звучит немножко банально и даже до известной степени негативно, но на самом деле вся пушкинская плеяда были дворяне. И понятия чести, благородства были чрезвычайно естественными для них понятиями. Это были не разночинцы. Это не Некрасов. Поэтому тон их поэзии не столько приподнятый, сколько сдержанный и горделивый, тон человека, держащегося в обществе и в литературе с достоинством. И это, может быть, частично определяет некоторые гармонические элементы.

Необходимо сказать еще одну вещь, ибо об этом, по- моему, никто не говорил или говорил, но не был услышан. Чрезвычайно большой загадкой представляется западному читателю, да и русскому читателю, явление Достоевского. Как это так, в литературе, которая существует только двести лет, вдруг ни с того ни с сего, ничем не подготовленный, появляется такой писатель? У Достоевского действительно нет предтеч, по крайней мере в прозе, если не считать Гоголя. Но это скорее стилистический предтеча, нежели предтеча по существу. Психологическим реализмом русская проза, предшествовавшая Достоевскому, не страдала. Возникает вопрос: откуда это? Ответ: из поэзии. Именно из поэзии, из Пушкина, из Баратынского, из Вяземского, изо всей этой плеяды, из начала века. Дело в том, что Достоевский в своей речи о Пушкине на пушкинском юбилее, процитировав Гоголя ("Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа"), сказал: "Прибавлю от себя: и пророческое". Пророческое не потому, что он пророчил какие-то беды, грозы или, наоборот, светлое будущее России, но прежде всего потому, что он явился пророческим явлением в литературе как человек, который уделяет внимание психологической мотивировке. И Достоевский — прямо оттуда. Ахматова говорила далее, что все герои Достоевского — это состарившиеся пушкинские герои…

Но следует напомнить, что такое пушкинский герой. Когда я говорю о пушкинском герое, я думаю о трех или о четырех ипостасях. Прежде всего я думаю о герое "Медного всадника", о Евгении, об этом имени, которое вошло в русскую поэзию как синоним романтического героя. Благодаря не только "Евгению Онегину", но и "Медному всаднику". Дело в том, что Евгений — первый лишний человек, первый романтический герой, который оказывается в столкновении с обществом, вернее, с символом общества, а именно со статуей Петра. В некотором смысле это такой же чиновник, как и Акакий Акакиевич Гоголя. Евгений из "Медного всадника" — это обедневший мещанин, что называется, middle class, буржуа, если угодно. Пушкин был первым, кто сделал героем такого человека. Второй герой — мелкопоместный дворянин. Это герой пушкинской прозы, главным образом "Капитанской дочки", "Дубровского", то есть это Дубровский и Гринев. Третий, наконец, — пушкинский Онегин. Это лирический герой, представитель светского общества. В некотором роде герой этот даже тавтологичен, потому что во многих отношениях это автопортрет поэта. Но, разумеется же, не alter ego поэта. И, наконец, главный герой пушкинской поэзии — просто его лирический герой, продукт, безусловно, поэтики романтизма, но не только романтизма.

Вообще никакого "изма" в русской поэзии в чистом виде никогда не существовало, всегда что-то добавлялось. Пушкинский лирический герой — это романтический герой с колоссальной примесью психологизма.

Вот четыре характеристики, их можно даже свести к трем, потому что можно поженить Онегина и этого лирического героя. Но, я думаю, этого делать не следует.

У вас есть личные воспоминания о Пушкине в детстве?

В общем, особенных нет, за исключением опять-таки "Медного всадника", которого я знал и до сих пор, думаю, шаю наизусть. Надо сказать, что в детстве для меня "Евгений Онегин" почему-то сильно смешивался с "Горем от ума" Грибоедова. Я даже знаю этому объяснение. Это тот же самый период истории, то же самое общество. Кроме того, в школе мы читали "Горе от ума" и "Евгения Онегина" в лицах, то есть кто читал одну строфу, кто другую строфу и т. д. Для меня это было большое удовольствие. Одно из самых симпатичных воспоминаний о школьных годах.

А у вас есть такие пушкинские стихи?

Я думаю, есть. И довольно много, но с какими-то добавлениями, с модернизированием — когда стихотворение держится на принципе эха, пушкинского эха, то есть эха гармонической школы. Не так их много, но есть. Это уж настолько норма — поэтическая лексика Пушкина, что допускаешь время от времени перифразы. Я написал, например, целый цикл сонетов, так называемые "Двадцать сонетов к Марии Стюарт", которые в сильной степени держатся на перифразах из Пушкина.

Почитайте, пожалуйста.

Ну, например, последний сонет:

* * *

Пером простым, не правда, что мятежным,

я пел про встречу в некоем саду

с той, кто меня в сорок восьмом году

с экрана обучала чувствам нежным.

Предоставляю вашему суду:

а) был ли он учеником прилежным,

б) новую для русского среду,

в) слабость к окончаниям падежным.

* * *

В Непале есть столица Катманду.

Случайное, являясь неизбежным,

приносит пользу всякому труду.

Ведя ту жизнь, которую веду,

я благодарен бывшим белоснежным

листам бумаги, свернутым в дуду….

* * *

Начало сонета — это чистый Александр Сергеевич по звуку.

Нельзя ли сказать, что Бродский начался с Пушкина?

Нет, это был не Пушкин. Это было что-то совершенно другое… Вообще я думаю, что я начал писать стихи, потому что прочитал стихи советского поэта, довольно замечательного, Бориса Слуцкого. С него, собственно, и начались более или менее мой интерес к поэзии и вообще мысль писать стихи. Но далеко особенно я не пошел, пока не прочитал упомянутого ранее геологического поэта, дальше уже пошло само собой. Потом я читал уже всех, и каждый, кого прочитываешь, оказывает на тебя влияние, будь то Мандельштам или, с другой стороны, даже Грибачев, даже самый последний официальный одописец.

Так что, в конце концов, Пушкин является мифом?

Я думаю, что нет. Я думаю, что Пушкин все-таки не миф. Пушкин — это тональность. А тональность — не миф. Например, самый пушкинский поэт среди русских поэтов двадцатого века по тональности — Мандельштам. Это совершенно очевидно. Просто мы все до известной степени так или иначе (может быть, чтобы освободиться от этой тональности) продолжаем писать "Евгения Онегина". У Мандельштама, например, есть стихотворение "Над желтизной правительственных зданий". И вообще, в Мандельштаме, особенно периода "Камня" и даже "Tristia", чрезвычайно отчетливо слышен Пушкин. Мы как-то говорили об этом с Ахматовой. Она спросила: "Иосиф, кто, вы думаете, мандельштамовский предтеча"? У меня не было на этот счет никаких сомнений. Я сказал, что, по-моему, это Пушкин. И она говорит: "Абсолютно верно"

У кого из других поэтов слышится пушкинское эхо?

Я думаю, в такой степени ни у кого. Хотя Пушкин прорывается довольно часто у Пастернака — например, "Волны" в сильной мере держатся на пушкинском эхе. Из ленинградской школы этот элемент очень силен у Кушнера.

Как вы перенесли испытание изгнанием? Чем является изгнание для поэта? Что происходит с языком?

Качественной разницы я не замечаю. Ну, естественно, это несколько менее комфортабельная ситуация, нежели когда ты пишешь дома и тебе стены помогают. Или, скажем, когда, написав стихотворение, ты можешь найти читателя или человека, который поправит или, я уж не знаю, с которым можно посоветоваться, проверить эффект и т. д. Но если находишься в ситуации, когда не можешь проверить эффект и стены не помогают, в этом есть и большая доблесть. Не такая уж большая хитрость заниматься литературой в условиях комфортабельных (по крайней мере лингвистически комфортабельных). Гораздо более серьезное дело, когда ты работаешь в условиях, этому чрезвычайно не способствующих. Тут-то и выясняется, занимаешься ли ты им исключительно нарциссизма ради (то есть ради положения в обществе или, я не знаю, популярности среди друзей) или самой литературы ради, самого языка ради. Разумеется, существует масса неприятных моментов — например, когда ты не можешь вспомнить, найти рифму или забыл, как произносится слово, и тебе начинает казаться, что ты забываешь язык. Масса разнообразных страхов. Но чем больше страхов, тем, как правило, плоды более интересные. Это с одной стороны. С другой стороны, человек, писатель в эмиграции, он в некотором роде физически напоминает уже свои книги, которые стоят на полке и которые либо берут, либо не берут. Как правило, не берут. То есть он приближается к своему будущему.

Разумеется, возникает дополнительное количество трудностей, связанных с самим писанием. Но писательство, по определению, довольно трудоемкое предприятие. Это вообще лучшая школа неуверенности. Уже не знаешь, чему приписать это возрастание трудностей: самому литературному процессу, который весьма и весьма сложен, или тому, что ты действительно забываешь язык, или, я уж не знаю, просто тому, что ты стареешь. Преимущество этой ситуации, то есть жизни вне отечества, литературы вне отечества, в том, что тебе не на кого сваливать. Может быть, и есть на кого, но ты понимаешь, что, свалив, ничего не изменишь, и тем не менее тебе нужно что-то делать. В некотором роде ты оказываешься в положении эдакого космического аппарата, автономной системы, которая либо выживает в космосе, либо не выживает.

А английский язык ничего не приносит?

Ну, конечно, приносит? Это совершенно замечательный язык. Надо сказать, я довольно много пишу по-английски, но не стихи. Стихи чрезвычайно редко и скорее ради развлечения. Или для того, чтоб продемонстрировать своим англоязычным коллегам, что я способен на это, — чтобы не особенно гордились. Как правило, пишу по-английски прозу, эссеистику. И это мне колоссально нравится. Я думаю, возникни сейчас ситуация, когда мне пришлось бы жить только с одним языком, с английским или с русским (даже с русским), это меня, мягко говоря, чрезвычайно расстроило бы, если б не свело с ума. На сегодняшний день мне эти два языка просто необходимы. Может быть, в этом до известной степени мое спасение, потому что жалобы, которые я выслушиваю от своих русских коллег, они все в той или иной степени объясняются тем, что люди имеют дело только с одним языком. Действительно, русская читательская среда чрезвычайно ограниченна. И русские литературные проблемы чрезвычайно ограниченны или специфичны, это не универсальные проблемы. Они более или менее связаны с эмиграцией или с этой средой, которая тебя окружает. А писателю необходимо все время внимание общества или какая-то взаимосвязь с обществом, interplay, взаимодействие. Что касается взаимодействия, я его себе обеспечиваю главным образом по-английски. Так что у меня эта потребность в среде или во взаимодействии, к счастью, удовлетворена в большей степени, нежели у тех, кто имеет дело только с русским языком.

Может быть, это объясняется и еврейским происхождением?

Я не думаю. Может быть, но этого как-то просто не вижу. Я думаю, дело в том, что английский язык, английская литература интересовали меня давным-давно в России. Я довольно много переводил с английского. Когда я попал в Штаты, то подумал, что вот наконец я, переводчик, приблизился вплотную к оригиналу.

Я имела в виду двойную культуру. Воспоминания о еврействе, даже если вы не были воспитаны в еврейских традициях.

Ну, у меня никаких воспоминаний нет, потому что в семье, среди родственников этого совершенно не было. Я был в синагоге только один раз, когда с группой приятелей зашел туда по пьяному делу, потому что она оказалась рядом. Любопытства ради. Культура начала становиться для меня "двойной" только с помощью английского. Но вся суть заключается в том, что она начала становиться не столько "двойной", сколько культурой, потому что Россия — только часть христианской культуры, одна ее сторона, довольно интересная, но не самая интересная. По крайней мере, это одностороннее представление о мире. Та цивилизация, та культура, к которой мы принадлежим, — это христианская или постхристианская культура. И мне видны на сегодняшний день, я надеюсь, две грани ее: рациональная английская и рефлексивная русская.



ХЛЕБ ПОЭЗИИ В ВЕК РАЗБРОДА

* * *

Игорь Померанцев

Журнал "Арион", № 3, 1995 год

Запись интервью, переданного по радио "Свобода" в 1981 году

* * *

Начиная с середины шестидесятых годов в самиздате ходило ваше стихотворение "Большая элегия Джону Донну". В то время Донн был почти неизвестен широкому читателю. Как вы открыли его для себя?

Наткнулся я на него таким же образом, как и большинство, — в эпиграфе к роману "По ком звонит колокол". Я почему-то считал, что это перевод стихотворения, и поэтому пытался найти сборник Донна. Но безуспешно. Только потом я догадался, что это отрывок из его проповеди. То есть Донн в некотором роде начался для меня так же, как и для английской публики, для его современников. Потому что Донн в его время был более известен как проповедник, нежели как поэт. Самое интересное, как я достал эту книгу. Я рыскал по разным антологиям. В шестьдесят четвертом году я получил свои пять лет, был арестован, сослан в Архангельскую область, и в качестве подарка к моему дню рождения Лидия Корнеевна Чуковская прислала мне — видимо, взяла в библиотеке своего отца — издание Донна в "Modern Library". И тут я впервые прочел все стихи Донна, прочел всерьез.

Когда вы писали "Большую элегию Джона Донна", что больше на вас влияло — его образ или собственно его поэзия?

Я сочинял это, по-моему, в шестьдесят втором году, зная о Донне чрезвычайно мало, то есть практически ничего. Зная какие-то отрывки из его проповедей и стихи, которые обнаружились в антологиях.

Главным обстоятельством, подвигшим меня приняться за это стихотворение, была, как мне казалось об ту пору, возможность центробежного движения стихотворения… ну, не столько центробежного… как камень падает в пруд, и постепенное расширение… прием скорее кинематографический — да, когда камера отдаляется от центра. Так что, отвечая на ваш вопрос, я бы сказал: скорее образ поэта, даже не столько его образ, сколько образ тела в пространстве. Донн — англичанин, живет на острове. И, начиная с его спальни, перспектива постепенно расширяется. Сначала комната, потом квартал, потом Лондон, весь остров, море, потом место в мире… В ту пору меня это, ну, не то чтоб интересовало, но захватило в тот момент, когда я сочинял все это. Во-вторых, когда я написал первую половину этой элегии, я остановился как вкопанный, потому что дальше было ехать некуда. Я там дошел уже до того, что это был уже не просто мир, а взгляд на мир извне… это уже серафические области, сферы. Он проповедник, а значит, небеса, вся эта небесная иерархия — тоже сферы его внимания. Тут-то я и остановился, не зная, что делать дальше. Дело в том, что вся первая часть состоит из вопросов. Герой стихотворения спрашивает: "Кто это ко мне обращается?.. Ты — город? ты — пространство? ты — остров? ты — небо? вы — ангелы? Который из ангелов? Ты, Гавриил?" Я не знал ответа, я понимал, что человек может слышать во сне или со сна, в спальне ночью, эти вопросы, к нему обращенные. Но от кого они исходят, я не понимал. И вдруг до меня дошло — и это очень уложилось в пятистопный ямб, в одну строчку: "Нет, это я, твоя душа, Джон Донн". Вот отсюда — вторая половина стихотворения.

Теперь у меня вопрос к вам скорее как к переводчику, чем как к поэту. Еще в Ленинграде вы перевели несколько стихотворений Джона Донна. Говорят, что переводчик — всегда соперник переводимого им автора. Кем чувствовали вы себя, переводя Донна: соперником, союзником, учеником мэтра или собратом по перу?

Конечно же не соперником, во всяком случае. Соперничество с Донном абсолютно исключено, учитывая качества Донна как поэта. Это одно из самых крупных явлений в мировой литературе… Переводчиком, просто переводчиком, не союзником. А может, союзником, потому что переводчик всегда до известной степени союзник… Учеником — да, потому что, переводя его, я очень многому научился. Дело в том, что вся русская поэзия по преимуществу строфична, то есть оперирует в чрезвычайно простых строфических единицах — это станс, четверостишие. В то время как у Донна я обнаружил куда более интересную и захватывающую структуру. Там необычайно сложные строфические построения. Мне это было интересно, и я этому научился. В общем, вольно или невольно, я принялся заниматься тем же, но это не в порядке соперничества, а в порядке, скорее, ученичества. Это, собственно, главный урок.

Кроме того, читая Донна или переводя, учишься взгляду на вещи. У Донна, ну, не то чтобы я научился, но мне ужасно понравился этот перевод небесного наземной… то есть перевод бесконечного в конечное… Это, как Цветаева говорила, "голос правды небесной против правды земной". Но на самом деле не столько "против", сколько переводы правды небесной на язык правды земной, то есть явлений бесконечных в язык конечный. И причем от этого оба выигрывают. Это всего лишь приближение, как бы выражение серафического порядка. Серафический порядок, будучи поименован, становится реальней. И это замечательное взаимодействие и есть суть, хлеб поэзии.

Джона Донна советские историки литературы упрекали в ретроградстве, в отходе от жизнеутверждающего ренессансного духа. Насколько вообще "ретроградство" или "прогрессивность" имеют отношение к поэзии?

Ну, это детский сад… Когда мы говорим "Ренессанс", не совсем понятно, что мы имеем в виду. Как правило, когда произносят слово "Ренессанс", в голову приходят картины с голыми телами, натурщиками, масса движения, богатство, избыток. Что-то жизнерадостное. Но Ренессанс был периодом чрезвычайно нежизнерадостным. Это было время колоссального духовного, идейного, какого угодно разброда — политического прежде всего. В принципе, Ренессанс — это время, когда догматика — церковная, теологическая догматика — перестала устраивать человека: она стала объектом всяческих изысканий, и допросов, и вопросов. Это было связано с расцветом чисто мирских наук. Донн жил в то время, когда — дам один пример — получила право гражданства гелиоцентрическая система. То есть когда Земля перестала быть центром Вселенной… Центром стало Солнце, что произвело большое впечатление на широкую публику. Примерно такое впечатление произвело в наше время расщепление атомного ядра.

Ренессансу был присущ огромный информационный взрыв, что нашло свое выражение в творчестве Донна. Он все время ссылается на достижения науки, на астрономию, на все что угодно. Однако не стоит сводить Донна к содержанию, к его научному и дидактическому багажу. Поэт занимается, в общем, переводом одного на другое. Все попадает в его поле зрения: это, в конце концов, материал. Не язык его инструмент, а он инструмент языка! Сам язык относится к материалу с известным равнодушием, а поэт — слуга языка. Иерархии между реальностями, в общем, не существует. И это одно из самых поразительных ощущений, возникающих при чтении Донна: поэт — не личность, не персона… не то что он вам навязывает или излагает взгляды на мир, но как бы сквозь него говорит язык.

Как бы объяснить русскому человеку, что такое Донн? Я бы сказал так: стилистически это такая комбинация Ломоносова, Державина и, я бы еще добавил, Григория Сковороды с его речением из какого-то стихотворения… перевода псалма, что ли: "Не лезь в Коперниковы сферы, воззри в духовные пещеры". Да, или "душевные пещеры", что даже лучше. С той лишь разницей, что Донн был более крупным поэтом, боюсь, чем все трое вместе взятые. И для него антагонизма не существовало. То есть антагонизм для него существовал как выражение антагонизма вообще в мире, в природе, но не как конкретный антагонизм… Ну, про него вообще можно много сказать. Он был поэт стилистический, довольно шероховатый. У Колриджа есть про него замечательная фраза. Он сказал, что, читая последователей Донна, поэтов, работавших в английской литературе столетие спустя, — Драйдена, Попа и так далее, — все сводишь к подсчету слогов, стоп, в то время как, читая Донна, измеряешь не количество слогов, но время. Этим и занимался Донн в стихе. Это сродни мандельштамовским растягиваемым цезурам: удержать мгновенье, остановить, когда оно по той или иной причине кажется поэту прекрасным. Или, наоборот, как в "Воронежских тетрадях": там тоже шероховатость, прыжки и усечение стоп, усечение размера, горячка — для того чтобы ускорить или отменить мгновенье, которое представляется ужасным.

Эти вот качества одновременно привлекали и отвращали Донна. Его стилистика производила конечно же несколько отталкивающее впечатление на читателей, которые были настояны на Спенсере и предыдущей поэтике, возникшей как реакция на итальянскую поэтику, на все сонетные формы, на Петрарку и так далее… Даже Шекспир был гладок по сравнению с Донном. И то, что последовало за Донном, было тоже… как бы сказать… результатом гармонического процесса в языке. Современному англичанину или англичанину в девятнадцатом или восемнадцатом веках читать Донна так же сложно и не очень приятно, как нам читать Кантемира или Тредиаковского. Потому что мы воспринимаем этих поэтов сквозь призму успехов гармонической школы Александра Сергеевича и всех остальных. Ведь так?

Но при этом поэты двадцатых — тридцатых, скажем Элиот, смогли разглядеть в Донне дух современности…

Безусловно. Потому что Донн со своей проблематикой, с этой неуверенностью, с разорванностью или раздвоенностью, расстроенностью сознания — поэт конечно же современный. Его проблематика — это проблематика человека вообще, и особенно человека, живущего во время перенасыщенности; информацией, популяцией…



РОЖДЕННЫЙ В ИЗГНАНИИ

* * *

Мириам Гросс

Газета "Observer", 25 октября 1981 года

* * *

В 1964 вы были осуждены, посажены в тюрьму, потом отправлены в ссылку. Как вы тогда это воспринимали?

Это было давным-давно, но даже когда все это происходило, я, сколько мог, пытался дистанцироваться от происходящего. Прежде всего потому, что судебный процесс был полнейшим гротеском. Психологически он казался мне какой-то дичью из прошлого, вычитанной в давно написанных книгах вроде "Процесса" Кафки и подражаниях ему — "Выстроить крепость" Буковского и прочее.

Оглядываясь на эти события сейчас, единственное сравнение, которое приходит в голову: прохождение непостижимого лабиринта из металлических решеток и шприцев — своеобразный коллаж; я воспринимал это как коллаж, только и всего, отнюдь не как мученичество. И я остро чувствовал правду, заключенную в оденовских строках, которых в то время еще не знал: "Самые ужасные муки идут своим чередом в каком-нибудь закоулке, а рядом…"6Перевод П.Грушко

Как вы думаете, почему власти обошлись с вами таким образом? И почему в 1972 году вас заставили покинуть Россию?

Я не слишком-то ломал себе голову над их решениями просто потому, что не имею ни малейшего желания вникать в их мысли — это тупик воображения. Как бы то ни было, причин могло быть несколько. Прежде всего: ГБ ведет досье на каждого, кто занят литературой или искусством. Каждому — по досье.

Досье писателя растет весьма быстро — к нему прилагаются рукописи. А как только дело начинает занимать слишком много места на полке, в соответствующем кабинете становится ясно: надо что-то делать. Возможности ограничены, как блюда в меню: вас могут потянуть на допросы, избить, выкинуть с работы, а затем преследовать за тунеядство, могут посадить вас в тюрьму, а потом перевести в психушку или наоборот, но в моем случае к 1972 году меню было исчерпано — и тогда власти решили попробовать новый трюк.

Думаю, этим я обязан своей славе: по сути, я оказался первым, кого они вынудили уехать. Как раз в это время в Советский Союз приезжал Никсон, и повсюду шла чистка.

Но думаю, было и еще кое-что. Когда ГБ пасет художника, к слежке привлекаются официальные творческие союзы — иногда они даже выступают ее инициаторами. Порой это просто сведение профессиональных счетов. Как бы там ни было, в Союзе писателей некий человек знал о планах выкинуть меня из страны еще за месяц до того, как все произошло, однако он предпочел мне об этом не говорить.

Можно сказать, кто это?

Евтушенко.

Что вы чувствовали, покидая Россию не по своей воле?

Переживания были самые разные, но более всего мне запомнился страшный гнев. Гнев, обращенный и на самого себя, потому что я тогда заблуждался, до самого конца утешая себя мыслью: наплевать, в какой грязи меня они вываляли, при этом они осознают мою ценность. Я обманывался и льстил себе — и им, кстати, тоже.

Вы бы назвали себя диссидентом?

Нет. Думаю, нет ничего глупее ярлыков вроде этого; государству они нужны, чтобы обесценить само понятие литературы. В каком-то смысле литература — вещь куда более серьезное, чем политика: она воздействует на сознание на ином уровне, это не "просто искусство". Если что- то нас отличает от животного царства, так это — язык, а потом поэзия: последняя есть высшая форма языка, она — средство эволюции нашего биологического вида, его антропологическая цель. И тот, кто считает ее "искусством", совершает преступление против человека как вида, и прежде всего — против себя самого.

В конце концов, в нашу уже почти постхристианскую эру литература и, возможно, история, — единственные источники этического воспитания. Так что, когда государство видит покушение на свои устои скорее в литературе, чем в политическом протесте, — это лишь атавистическая реакция: хотя бы в силу того, что политический протест — вещь более или менее спорная, а стихотворение очень ясно и просто предлагает лингвистическое превосходство над официальными идиомами.

Считающие, что литература призвана служить подбоем государственной мантии, непростительно заблуждаются: государство с первого дня своего возникновения занято лишь духовной и интеллектуальной кастрацией населения.

Когда вы впервые пришли к мысли, что вы — поэт?

Собственно, никогда. Просто все чаще и чаще я заставал себя за сочинением стихов, — пока не обнаружил, что пишу стихи чаще других. Однако не думаю, что был некий день, когда бы я мог выдать себе что-то вроде диплома.

Пожалуй, запомнилось несколько мгновений. Так, однажды я шел по набережной Невы и остановился, держась за парапет, просто стоял и глядел на воду. И вдруг подумал, что воздух невидимо течет между моими ладонями так же, как течет вода. Эта мысль не показалась мне чем-то выдающимся — просто мне хотелось знать, а есть ли сейчас на набережной еще хоть один человек, кто думает о том же. Так я понял, что происходит нечто особенное.

В молодости вы читали много стихов?

Да — отчасти потому, что в русских школах множество стихов заучивают наизусть. И я радовался — необычайно, — когда учительница просила меня прочесть стихотворение вслух, а некоторые вещи с большим удовольствием учил наизусть.

В одной из статей вы говорите, что когда пошли в школу, то уже были готовы к тому, что не услышите там ничего, кроме вздора. Что именно вы имели в виду?

Все преподносилось в определенном ключе. Если, например, изучалась история, то не история как таковая: вам предлагались не факты или информация, а "факты", кем-то выбранные, подогнанные под Маркса, все подавалось через призму классовой борьбы. Изучали не Древний Рим, не Средневековье или новейшую историю — вместо этого приходилось слушать о борьбе рабов против рабовладельцев, крестьян против баронов, рабочих против капиталистов. Все это было невероятно скучно — даже если было правдой.

Никто из живущих на Западе не способен понять, что такое скука советской жизни. Мне вспоминается разговор с Анной Ахматовой и еще с одним общим знакомым. Мы тогда все поголовно увлекались американскими писателями, и речь зашла о том, кто лучшие из них: Драйзер, Фолкнер, Дос Пассос — точно схватывали природу каждого человека, — покуда среди героев не появлялся какой-нибудь коммунист или кто-нибудь коммунизму сочувствовавший — и тут эти авторы впадали в жуткую сентиментальность.

Повисла пауза — и тут Ахматова обронила, что коммунизм невозможно понять, если человек не знает, каково это — просыпаться в СССР по утрам от звуков радио и слушать его весь день.

А его нельзя было выключить?

Технически говоря — да. Можно. Но послевоенные годы многое сохранили от атмосферы повсеместных чисток, все друг за другом следили, и выключенное радио тут же вызвало бы подозрения, особенно если учесть, что мы жили в коммуналке. Потом, после смерти Сталина, стало чуть лучше.

Что вы почувствовали, когда умер Сталин?

Собственно — ничего. Теперь в этом приятно признаваться, но тогда последствия могли быть ужасны. Мне было двенадцать, когда все произошло, и постигнуть это казалось невозможно. Этот человек — он был действительно вездесущ, его портреты висели на всех стенах. Никто не допускал и мысли о том, что он может умереть, предполагалось, что он будет вечно нависать над нами. Три дня по радио звучал один только траурный марш Шопена.

Помню, в школе нас согнали в актовый зал, секретарь местной парторганизации вскарабкалась на сцену и стала толкать речь. Она была нашей классной руководительницей — старая-старая женщина, член партии с незапамятных времен: высшую награду, орден Ленина, ей вручал сам Жданов. Меня она ненавидела: во-первых, из-за того, что я был евреем, во-вторых, всякий раз, сталкиваясь с ней, я не мог удержаться от смеха.

Как бы там ни было, она действительно была потрясена случившимся и в середине речи не то что разразилась слезами, но сорвалась на визгливый шепот. Она приказала нам стать на колени, что мы все и сделали. Некоторые хлюпали носами, некоторым стало по-настоящему страшно. Я не плакал, я озирался по сторонам.

Вы бросили школу в пятнадцать лет?

Да, просто больше не мог этого терпеть. Я тогда много и жадно читал, и школьные отметки меня не удовлетворяли. Мне хотелось ни от кого не зависеть — обычное чувство, и я хотел помочь семье. Отец — с тех пор как вынужденно демобилизовался с флота из-за того, что он еврей — не мог найти работы, и мы жили на зарплату матери, — она работала в бухгалтерии местного ЖЭКа.

Какая была ваша первая работа?

Я ушел из дома и стал работать на заводе фрезеровщиком. Это был не самый приятный период в моей жизни, но я хоть застал пролетариат таким, каким его описывал еще Маркс. Три смены рабочих спали в одной комнате, в туалет надо было стоять в очереди и так далее. Я узнал эту жизнь достаточно хорошо. При Хрущеве кое-что изменилось к лучшему.

Вы были шокированы хрущевскими откровениями о Сталине?

Нет, мое поколение — тех, кому тогда было лет шестнадцать — семнадцать, — ничто не могло шокировать. Мы знали, что нас повсюду окружают ложь, двуличность, бессердечие, мы и сами лгали. Чтобы шокировать нас, нужно было что-то посильнее смерти Сталина. Таким шоком стали события в Венгрии.

Что вы делали после того, как ушли с завода?

Пошел работать в морг местной больницы. Я подумывал о таком еврейском поприще, как профессия врача, но хотел заранее узнать ее малоприятные стороны. Вскоре я оттуда ушел: у отца случился инфаркт, и его раздражала сама мысль о том, что я зарабатываю на жизнь санитаром в морге.

Он что, был против того, чтобы вы стали врачом?

Нет, он на меня никак не давил; просто он всегда считал меня бездельником, лоботрясом. Он был достаточно строг, каким и должен быть отец; замечательный человек.

Ваши родители были ортодоксальными евреями?

Нет, вовсе нет. Я был воспитан вне религии, но не мог не знать, каково быть евреем: это вроде отметины. Люди называют тебя "жид", тебя преследуют антисемитские замечания; в какой-то степени человек становится изгоем. Но может быть, это и хорошо: тем быстрее привыкаешь не зависеть ни от чьего мнения.

Позже, работая на заводе, в деревне, даже сидя в тюрьме, я удивительно мало сталкивался с антисемитизмом. Сильней всего антисемитизм проявлялся у литераторов, интеллектуалов. Вот где национальности придается действительно болезненное значение, от пятого пункта зависит карьера, и я был отнюдь не исключением.

А как вы переживали свое еврейство как таковое?

Я мало задумываюсь об этом, хотя бы потому, что всегда старался, возможно самонадеянно, определить себя жестче, чем то допускают понятия "раса" или "национальность". Говоря иначе, из меня плохой еврей. Надеюсь, что и плохой русский. Вряд ли я хороший американец. Самое большее, что я могу о себе сказать: я есть я, я — писатель.

Несмотря на то что вы рассказываете о режиме, не кажется ли вам, что множество людей и в самом деле хотят, чтобы ими управляли, избавив от ответственности, связанной со свободным выбором?

Этого хотят весьма многие. И причина стабильности советской системы в том, что она осуществила древнейшую мечту человечества: людям гарантировано сохранение некоего status quo, они купили на это право. И уплаченная цена не кажется им слишком высокой. Она высока лишь для некоторых — наиболее предприимчивых и одаренных воображением, — но их в обществе всегда меньшинство.

Когда я вернулся из заключения, я твердил всем одно: тюрьма совсем не страшна; пребывание в ней малоприятно, но это не повод дать себя запугать настолько, чтобы не сметь открыть рта. Но это было бессмысленно: собеседники этого не воспринимали.

Посмотрите, что делают со своей свободой люди на Западе: они стараются обратить ее в безопасность, в большой дом, новую машину.

А по-вашему, что делать со свободой?

Сделать много нельзя. Просто-напросто следует больше читать. Свобода существует затем, чтобы ходить в библиотеку.

Как получилось, что вы столь глубоко вжились в английскую и американскую литературу? Я имею в виду и вашу "Элегию Джону Донну", и "Стихи на смерть Т.С.Элиота", — вы ведь написали их еще в России.

Потому что это великая литература. И она в целом нравилась мне больше, чем львиная доля написанного на русском языке. Американцы привнесли в литературу некий особый взгляд, и он кажется мне чрезвычайно важным. Они привнесли иной дух, для русского читателя необычайно интересный. Видите ли, в России после Достоевского был Толстой, а это шаг в сторону; в Америке же был Фолкнер.

Например, я помню, как меня поверг в абсолютное замешательство Роберт Фрост. Ему удалось выразить совершенно новое понимание ужаса. Он был не трагическим поэтом, как раз трагедию Старый Свет знает достаточно хорошо; он был поэтом ужаса. Трагедия, в конце концов, свершившийся факт, тогда как ужас имеет дело с ожиданием. Этот ужас существования, ощущаемый у Фроста, делает его, на мой взгляд, фигурой куда более значительной, чем Элиот.

Думаю, в силу особенностей своей истории и географии Россия всегда была склонна видеть в Западе источник культуры. Это свойство молодой нации, чья история достаточно коротка, а нехватка исторических коллизий — не в двадцатом, конечно, веке, но в прошлых столетиях — ощущается как обделенность. Мы смотрим на западную культуру с бесконечным томлением. Когда Мандельштама в 1911 году спросили, что такое акмеизм, он ответил: тоска по мировой культуре. И эта тоска гонит нас дальше и дальше, направляя и пришпоривая воображение, так что порой нам удается превзойти то, до чего пытаешься дотянуться.

Что вы почувствовали, впервые приехав на Запад? Оказался ли он сродни вашим ожиданиям?

Нет, я не думаю, что мысленно воссоздать то, чего не видел. Реальный пейзаж, который передо мною явился, весьма сильно отличался от моих о нем представлений. Я очень ясно помню первые дни в Вене. Я бродил по улицам, разглядывал магазины. В России выставленные в витринах вещи разделены зияющими провалами: одна пара туфель отстоит от другой почти на метр. Когда идешь по улице здесь, поражает теснота, царящая в витринах, изобилие выставленных в них вещей.

И меня поразила вовсе не свобода, которой лишены русские, хотя и это тоже, но реальная материя жизни, ее вещность. Я сразу подумал о наших женщинах, представив, как бы они растерялись при виде всех этих шмоток.

И еще одно, как-то я плыл из Англии в Голландию и увидел на корабле огромную группу детей, ехавших на экскурсию. Какая бы это была радость для наших детей, и ее украли у них, навсегда, — подумалось тогда мне. Поколения росли, старели, умирали, ничего так и не увидев. Сотни миллионов жизней, принесенных в жертву идеологии.

А нельзя ли почувствовать отвращение при таком изобилии?

Нет, вовсе нет.

Что для вас жизнь в изгнании, когда вы навсегда отрезаны от родного языка? Жизнь в стране, где ваши стихи могут читать лишь в переводе?

В некоторым смысле это достаточно болезненная проблема, но я уже свыкся с тем, какую роль играет в моей жизни абсурд. Я даже думаю, что именно так и должно все быть. Чем неизбежнее и нелепей — тем лучше, тем подлинней. Полагаю, это отношение к происходящему я выработал в себе достаточно давно, еще в России. Там, выходя из дома, из-за письменного стола, на улицу, я видел вокруг людей, во многом мне совершенно чуждых: я не ощущал бы себя таким чужаком даже в Бразилии, так далеки были эти люди от моих занятий. Они были истинными чужаками, и то, что мы с ними говорили на одном языке, только усложняло дело. В жизни в чужой стране нет ничего нового после того, как ты жил в России..

А каково быть американцем? Идентифицируетесь ли вы с американскими ценностями?

Во многом — да. Но учтите, что люди моего поколения с самого начала были в каком-то смысле американцы. Мое поколение выросло в пятидесятые годы, и я — один из тех, кто воспринял идею индивидуализма буквально. А какие бы ни были у Америки недостатки, она все еще олицетворяет эту идею. Никакая другая страна на это не способна. И то, что я — часть этой идеи, наполняет меня гордостью.

Но чтобы жить в чужой стране, нужно что-нибудь в ней любить: культуру, политическую систему или возможность делать деньги, любить ее природу или климат, в конце концов. Что до меня, то к климату я равнодушен, деланием денег не озабочен, — но мне важна сама эта идея, лежащая тут в основе всего. Можно сказать, здесь я впервые в жизни почувствовал себя гражданином — в том смысле, что существование этой идеи, пусть хоть немного, но зависит от меня.

Американским гражданином я стал в Дейтройте. Шел дождь, было раннее утро, в здании суда нас собралось человек семьдесят — восемьдесят, присягу мы приносили скопом. Там были выходцы из Египта, Чехословакии, Зимбабве, Филиппин, Латинской Америки, Швеции… Судья, присутствовавший при церемонии, произнес небольшую речь. Он сказал: принося присягу, вы вовсе не отрекаетесь от уз, связывающих вас с бывшей родиной; вы больше не принадлежите ей политически, но США станут лишь богаче, если вы сохраните ваши культурные и эмоциональные связи. Меня тогда это очень тронуло — тронут я и сейчас, когда вспоминаю то мгновение.

Что вы думаете о тех на Западе, кто симпатизирует советской системе?

Всякий, кто симпатизирует политической системе, уничтожившей шестьдесят миллионов подданных ради укрепления своей стабильности, должен быть признан законченным идиотом. В лучшем случае речь может идти о задержке в развитии.

Что же, по-вашему, ими движет? Ведь многие из них — выходцы из интеллектуальных кругов.

Ну нет. Это-то и есть та лакмусовая бумажка, которая показывает, мыслящий вы человек или нет; и что еще важнее — все ли в порядке у вас с этикой. А что ими движет? Думаю, мотивов тут несколько.

Во-первых, Россия слишком велика, и признать, что правящий там режим отвратителен, — значит признать, что зло имеет куда большую власть над миром, чем могут допустить все эти господа, не рискуя расстройством пищеварения. Признание зла во всей его полноте ставит их лицом к лицу с признанием собственной импотенции, а импотенция — не самая приятная вещь. Поэтому они и отводят взор, и обращают его туда, где дело еще поправимо: к Латинской Америке или Азии, туда, где выражение негодования еще может принести результаты. Это одна из форм бегства от действительности, а усатые полковники и генералы — всего лишь козлы отпущения.

И затем — каждому из нас присуще давнее тайное подозрение, что человеческая жизнь не стоит ни гроша, незаменимых людей нет, как нет необходимости платить за содеянное, а вся болтовня об этике — сказки для малых детей, тогда как на самом деле нас окружает великий серый хаос. В ближайшем будущем эти чувства обещают выплеснуться на поверхность, и не последняя причина тому — перенаселение, так что СССР — лишь первое предвестие того, что же ждет нас впереди. А поэтому, почему бы нам прямо сейчас не заключить Советы в объятия, покуда мы не остались смотреть вслед уходящему поезду? Но идущие в будущее поезда останавливаются в концлагерях или у газовых камер.

У свободы есть и печальная сторона — она в некотором смысле тупик: вам не о чем больше просить, не к чему больше стремиться. А следствием этого является вспыхивающая в людях nostalgie de la boue7Тоска по грязи (франц.)., и я бы не имел ничего против, если бы ее поборники, поклонники Маркса, не удовлетворяли таковую за счет живых людей.

Думаю, есть и еще кое-что: все мы загнаны в психологическую ловушку, расставленную нашей цивилизацией. Мама, няня или кто-нибудь еще с детства твердили нам, что жизнь прекрасна, что человек прекрасен, что добро победит зло, а злой серый волк никогда не придет. И когда мы сталкиваемся с чем-нибудь омерзительным, наша первая реакция: этого не может быть, произошла ошибка — ее допустили мы или, еще лучше, кто-то другой. Мамам следовало бы рассказывать детям, что в пятидесяти процентах случаев злой серый волк действительно появляется на пороге и выглядит он совсем как мы.

Вы не находите, что когда вы приехали на Запад, было огромным облегчением не думать все время о том, что кто- то может вас предать, кто-то следит за вами?

Нет, не совсем так. В сущности, среди прочего, больше всего я боялся, даже уже сидя в самолете, летящем на Запад, что не смогу разобраться в людях, я ведь привык к определенным физиогномическим и вербальным стереотипам. В России стоит человеку открыть рот — и тебе все о нем становится ясно: что он за птица, что у него за спиной, сколько раз ему еще придется обмануться. И я думал, что на Западе, где не существует столь жесткой регламентации и уравниловки, все должно быть совсем иначе. Прожив там года два, я пришел к заключению, что отличие не так уж сильно, и теперь, знакомясь с людьми, я пытаюсь оценить, как бы они вели себя, выпади им жить в России. Порой ответ довольно забавен.

И как бы большинство из них вело себя?

Думаю, по большей части они прекрасно вписалась бы в ту систему. Выполнение ее весьма нехитрых требований требует всего лишь некоторого развития способностей, которыми мы одарены от природы: умственной нечестности, умственной расхлябанности. И мы поддаемся этому, покуда не столкнемся с иным влиянием — влиянием литературы или кого-то, кем мы восхищаемся, а до тех пор мы — легкая добыча таких инстинктов.

Что вы думаете об уроках, которые Солженицын преподает Западу?

Эти уроки чрезвычайно разумны, хотя я и не уверен, что кто-то должен насаждать свои идеи urbi et orbi — в прямом смысле этих слов. Но главная миссия Солженицына состоит в том, чтобы предупредить о нашествии зла, и тут он абсолютно прав. Для многих, живущих на Западе это не очень-то приятно, вот почему они всячески пытаются его принизить. Они тщатся доказать, что он плохой писатель, отмахнуться от него, списав все на эстетику, а здесь неприменимы эстетические критерии. На самом деле Солженицын эпический писатель, в том смысле, что в его книгах можно найти образцы любого жанра. Он берет ту литературную форму, которая оказалась под рукой, ибо рассказываемое им подавляет. Я думаю, мы все, и на Запале, и на Востоке, многим ему обязаны.

В ваших воспоминаниях о Надежде Мандельштам вы спорите с представлением о том, что мудрости легко можно научить, особенно в университете. Как, по вашему, на самом деле достигается мудрость?

Мне думается, что мудрость — это, как правило, плод пережитого кризиса. Покуда кризис вас не раздавил, он порождает неуверенность и отчаянье, а они-то и являются отцом и матерью мудрости. На самом деле я не считаю, будто мудрость достигается лишь страданием: из всякого правила есть исключения, и я видел, как к обретению мудрости вело счастье. Но такое случается не часто.

Вы не думаете, что мудрости можно научиться у других?

Можно, например, у литературы, но обучение — это не примитивный дедуктивный процесс. Оно — составная часть кризиса через который вы проходите в этой жизни. И истинное обретение знания состоит в том, что вы позволяете произойти кризису. Но как бы то ни было, я не знаток по части мудрости; по сути, я не очень-то интересовался такими вещами.

Для меня ближе всего к мудрости поэзия Одена — поэзия, лишенная всякого нарциссизма, — он редко пользуется первым лицом единственного числа, и странным образом написанное им внушает ужасающее чувство объективности. По сути, вы чувствуете, даже если английский язык для вас не родной, что перед вами не столько поэт за работой, сколько сам язык, отсюда власть его поэзии. Его стихи врезаются в память не только из-за их красоты, а из- за их лингвистической неизбежности.

Для меня — он самый значительный поэт этого века. Я знал его лично, и это мне столь же лестно, как если бы я был знаком с кем-нибудь из бессмертных.

* * *

Перевод Антона Нестерова



Я БЫЛ ТАМ ЛИШНИМ

* * *

Д.М.Томас

Журнал "Quatro", декабрь 1981 года

* * *

Если можно, я бы хотел начать не с вашей поэзии, а с творчества других значительных русских поэтов двадцатого века. Когда вы впервые открыли для себя поэзию Мандельштама?

Наверное, когда мне было девятнадцать лет. Я работал кристаллографом на геологическом факультете Ленинградского университета. Поскольку я числился сотрудником университета, у меня было более выигрышное право доступа к университетской библиотеке, чем, скажем, у обычного студента. Кто-то упомянул при мне Мандельштама, я пошел в библиотеку и взял два сборника его стихов. Первый был "Камень", второй — "Tristia", сборник, вышедший в 1922-м. Эти стихи поразили меня. Может быть, потому, что впервые в жизни я читал что-то действительно близкое мне по духу. Позже я говорил с Ахматовой об истоках мандельштамовской поэзии. Она спросила, кто, по моему мнению, был предшественником Мандельштама. Для меня это было очевидно, я сказал: "Пушкин", — и Ахматова ответила: "Ну конечно!" Она устроила мне экзамен! По-моему, нет ничего более похожего по звучанию на "Путешествие Онегина", чем некоторые стихи из "Tristia". Это было открытие.

А вы знали тогда, как он умер?

Нет, конечно. Понимаете, был 1959-й, а послевоенное поколение совсем ничего не знало о русской литературе. Я думаю, в сталинскую эпоху что-то действительно произошло с людьми. Не то чтобы распалась связь времен; никакой связи не существовало вовсе. Это было просто новое время. Кроме того, я ведь не из семьи литераторов; мои родители очень простые люди. И образование было в чем-то ограниченным. То есть я получил в некотором смысле стандартное советское образование, а за его пределами оставались и Мандельштам, и Цветаева, и Пастернак, и Ахматова.

Значит, вы думали, что он исчез, или умер, или…?

Нет, после того как я прочел его стихи, я начал о нем расспрашивать и узнал, как это произошло. Видите ли, для меня, как и для всех русских, тот факт, что поэт был расстрелян, или умер в лагере, или совершил самоубийство, не производит такого уж шокирующего впечатления. Нельзя сказать, что это воспринималось как нечто вполне естественное, но такие вещи случались слишком часто, чтобы вызвать какое-то особенное отношение к автору. По существу, биография Мандельштама была для меня — во всяком случае, тогда — менее значимой, чем его стихи, потому что я был просто ошеломлен прочитанным.

Когда вы познакомились с его поздним творчеством?

Примерно тогда же. Когда начинаешь читать подобные вещи, они сами попадают в руки. Среди знакомых всегда есть люди, которые собирают неофициальную литературу. Хотя в то время многие весьма неохотно делились тем, что имели. Для них это было формой самоутверждения. Они знали что-то о том, о чем большинство не знало. Были даже люди, для которых весь смысл существования состоял единственно в обладании знанием, скажем, о Матиссе, Дюфи или о стихах Мандельштама или Цветаевой- Это был духовный капитал, который им не хотелось отдавать другим.

То есть кто-то прочел вам поздние стихи Мандельштама наизусть?

Нет-нет, я читал их в машинописи.

Вы хотите сказать, что уже тогда было что-то вроде "самиздата"?

Конечно. "Самиздат" — это слово, которое изобрели для обозначения всегда существовавшего явления. Я впервые прочел Мандельштама, Цветаеву, большую часть Клюева, Есенина — все лучшее в русской поэзии — в машинописных копиях. Такие копии ходили по рукам сорок — пятьдесят лет. "Самиздат" — просто новое слово. Ведь очень часто для какого-нибудь явления долго не могут найти подходящего названия, правда? А это очень точное, очень остроумное слово.

Значит, копии, которые вы читали, принадлежали таким людям, как Надежда Мандельштам и Ахматова?

Нет. Надежда показала мне всего четыре или пять стихотворений. И Анна Андреевна тоже. Но в основном их владельцами были собиратели, знакомые поэты. На самом деле мне повезло больше, чем другим, потому что я знал двух или трех поэтов, которые были на четыре-пять лет старше меня. У них уже были эти тексты, и они давали мне их читать.

Является ли Мандельштам для вас по-прежнему одним из величайших русских поэтов?

Да, одним из четырех или пяти.

Не могли бы вы кратко определить, что делает этого поэта великим? Англичанам это обычно не удается.

Не думаю, что это удастся и мне, кратко или развернуто. Может быть, дело просто в необычайной чувствительности, которой я никогда ни в какой форме не встречал до этого в русской литературе. Это ужасная поэзия, ужасный язык.

Во многих отношениях он поэт бедный. С точки зрения техники он гораздо менее интересен, чем Пастернак или Цветаева. Но это и не было его целью, у него была другая цель. У него поразительное духовное пространство, возвышенность, благородство; не благородство звучания, но благородство отношения к миру. Его отношение к культуре удивительно ненавязчиво, абсолютно естественно. В некотором смысле он дает ощущение принадлежности к культуре, с ним русская литература перестает быть провинциальной. Я не знаю, как это сказать точнее, может быть, это вообще невозможно сформулировать.

По-моему, вы это сделали.

Нет, это невозможно. Я могу что-то сказать о внешних чертах его поэзии. Но вообще-то о поэзии невозможно говорить; это всегда будет критика, или анализ, или описание — то есть взгляд снизу вверх, потому что поэзия — это высшая форма языка.

Я хотел бы спросить вас о поэте, которого вы знали лично и который оказал на вас большое влияние, — об Ахматовой. Какой образ ее личности сохранился у вас?

Дайте мне подумать. Я не знаю, с чего начать.

Была ли она той величественной, даже неприступной, дамой, как о ней говорят?

Нуда, конечно, была. Но неприступной — наверное, слишком преувеличено. Хотя нет, может быть, и неприступной… Взглянув на нее, сразу понимаешь, как Россией могла управлять императрица. Она была как раз такой. Во- первых, она была очень высокая. Когда мы с ней шли вместе, я вытягивался — под влиянием мужского идиотизма. Она была очень остроумна. Но главным для меня было не то, что она умна. То, что она привносила в наше общение, как бы шло от нее — даже через нее, почти минуя личность, — так что можно было задавать вопросы типа: "Что значит быть христианином? Что это значит — прощать?"

Вы знаете, сколько всего было в ее жизни, и тем не менее в ней никогда не было ненависти, она никого не упрекала, ни с кем не сводила счеты. Она просто могла многому научить. Смирению, например. Я думаю — может быть, это самообман, — но я думаю, что во многом именно ей я обязан лучшими своими человеческими качествами. Если бы не она, потребовалось бы больше времени для их развития, если б они вообще появились. Мы говорили буквально обо всем — меньше всего о поэзии. Иногда она спрашивала, что мы, молодые, думаем о том или ином ее стихотворении, а когда она заканчивала новое, то показывала его нам, и наоборот. Иногда, когда мы обсуждали какие-то стихи, она вносила поправки. Это было во многих отношениях очень полезно. Но мы действительно мало говорили о поэзии, потому что с самого начала было ясно, что мне нравятся ее стихи, ей мои, и это казалось ненужным. Иногда она говорила: "Вы просто не представляете себе, что вы написали", — но для нас — я имею в виду Ахматову, себя и еще двух-трех человек — негативные оценки были важнее. Мы были далеки от взаимопочитания; такие разговоры случались нечасто, и это нас устраивало.

Вы помните вашу первую встречу?

Да, я помню ее очень хорошо. Мой друг, один из тех трех или четырех, предложил встретиться с Ахматовой. Это имя не значило для меня тогда почти ничего. Во-первых, я вообще удивился, что она еще жива. Поскольку я собирался говорить с ней, я заблаговременно прочел два или три ее стихотворения, но это мало что дало. Когда мы садились на поезд, я вообще воспринимал все это как загородную прогулку. Ахматова жила на даче за городом. Когда мы встретились, я увидел только очень привлекательную, величественную женщину, но вначале до меня как-то не доходило, с кем я имею дело. Она знала какие-то мои стихи, я показал ей некоторые другие, получил похвалы, но, как я уже говорил, похвалы меня не особенно интересовали.

И только однажды, после трех или четырех посещений, когда я возвращался оттуда поздно вечером на электричке, в битком набитом вагоне, со мной произошло чудо. Я глядел в окно; было совершенно темно, так что я видел только наши отражения и стоящих в проходе людей… И вдруг я вспомнил какую-то ее строчку, она как бы вспыхнула в моем сознании… И сразу все стало на свои места. Я бы не сказал, что я испытал полумистическое ощущение, но что-то сверхъестественное в этом было. После этого вечера наши встречи стали для меня совершенно необходимыми, чем-то вроде пристрастия, и я старался увидеть ее при любой возможности. Я приносил ей пластинки, читал ее книги — это было нормальное общение.

Нужно сказать, что в России самый характер политической ситуации вынуждает людей быть, если можно так выразиться, более демократичными, и разница в возрасте подчас ничего не значит. Я помню о ней столько, что не знаю, на чем остановиться. Однажды осенью я снимал дачу неподалеку от нее, в Комарове. Мы виделись тогда по два раза в день, это продолжалось всю осень и прекратилось только потому, что меня арестовали. Она чувствовала себя виноватой, так как считала, что меня взяли из-за нашей дружбы. Не думаю, что это так. Ахматова бросилась защищать меня. Она обращалась к самым влиятельным членам истеблишмента с просьбой помочь в моем деле. В конечном счете я был освобожден благодаря ее стараниям и поднявшемуся на Западе шуму.

Но было слишком поздно, в 1966-м она умерла. Мне пришлось взять на себя ответственность за ее похороны, потому что семья ее третьего мужа, Пунина, не позаботилась бы об этом. Хотя они жили за ее счет. Поэтому я трое суток, со свидетельством о смерти в руках, пытался найти место на кладбище. Власти не давали разрешения похоронить ее там, куда люди могли получить свободный доступ. Наконец мне удалось получить разрешение, но даже когда шло отпевание, было еще не ясно, можно похоронить ее на комаровском кладбище или нет. В конце концов окончательное разрешение все же дали. При виде большого количества водки местные власти пошли на уступки. А сейчас, насколько мне известно, ее могила превратилась в место настоящего паломничества. Между прочим, это не совсем русская территория, до 1940-го она принадлежала Финляндии. Мне говорили: "Послушай, это же не русская земля". Но потом я подумал: "Могла же она ходить по этой земле!"

Значит, Ахматова принадлежала к числу самых важных людей в вашей жизни?

Да, это так.

Как вы относитесь к произведениям двух других великих поэтов, которых вы упомянули, я имею в виду Пастернака и Цветаеву?

Несмотря на все то, что я говорил о Мандельштаме и Ахматовой, величайший русский поэт двадцатого века, как мне кажется, — это Цветаева. Не думаю, что английский читатель может на самом деле понять ее значение, и я даже не знаю, как можно определить ее поэзию. Можно, например, сказать, что Мандельштам в чем-то напоминает позднего Иейтса. Можно таким же образом подыскать какое-то сравнение и для Ахматовой- Была американская поэтесса, которая во многом напоминает Ахматову и в стихах, и даже внешностью. Я говорю о Луизе Богэн. В ее сборнике The Blue Estuariesможно найти сходство с "Подорожником" Ахматовой. Но в Ахматовой было и многое другое. Поздняя Ахматова необычайно интересна. Но для наглядности можно провести и такую параллель. В ее поэзии было также что-то от Фроста, особенно в "Северных элегиях". Как бы городской Фрост… Кстати, они, как вы знаете, встретились в том году, когда их кандидатуры были выдвинуты на Нобелевскую премию. Это была замечательная встреча! Я представил ее Фросту, дал ей множество его стихов; я старался убедить ее, что Фрост — гениальный поэт. Я дал ей книгу и спросил: "Анна Андреевна, что вы теперь думаете о Фросте?" А она сказала: "Ну что это за поэт? Он все время говорит о том, что он может продать или купить". Но она, конечно, прекрасно понимала, о чем шла речь. Еще они виделись, когда Фрост приезжал встретиться с Хрущевым. И Ахматова, и Фрост знали о том, что они оба стали кандидатами на Нобелевскую премию. Встретиться было условлено в Доме творчества писателей, в Комарове. Встреча не могла состояться у Ахматовой дома, в ее "будке", как она его называла. С советской точки зрения неприлично было привести высокого гостя и его эскорт в такое маленькое жилье. Я спросил ее, кого ей напоминает Фрост, и она ответила: "Это дедушка, превратившийся в бабушку!"

А для цветаевской поэзии вы не можете подыскать подобных сравнений?

Не могу. Ну разве что представить себе комбинацию из Харта Крейна и Гопкинса, тогда может получиться что- то похожее на Цветаеву. Гениальная черта Цветаевой — это выражение чувств, которое трудно найти в европейской или в английской поэзии. Это чувства библейского Иова, но ее самоотрицание еще сильнее. И через все это проходит поразительное лирическое тремоло, быстрое, внезапное. В своих стихах она мужественнее любого мужчины.

Может быть, этого нельзя сказать о Цветаевой, но меня поражает, насколько близки друг другу великие русские поэты, ближе, чем Иейтс Элиоту; и еще они все в чем-то близки Пушкину, мне кажется, что русское стихосложение не претерпело значительных изменений, или я не прав?

Я думаю, вы правы.

Эволюция, а не революция; вы до сих пор пользуетесь рифмами и т. д.?

Попытки революционных изменений были сделаны в 1918-м, 1920-м, но из этого ничего не вышло. В девятнадцатом веке в русской поэзии появилась пушкинская гармоническая школа, пушкинский круг поэтов. Эта школа разработала поэтический язык и сделала его доступным широкому читателю. К концу века поэтическая идиоматика начала опустошаться и окончательно потеряла свою ценность в эпоху символизма, потому что поэты писали ни о чем. Весьма возвышенные чувства, но смысла в этом не было никакого. Это была действительно инфляция: такие стихи писали все — офицеры, чиновники, преподаватели гимназии. Поэтому перед революцией поэтический язык обесценился и начался отход от символизма. Отсюда все эти футуристы, имажинисты, конструктивисты и тому подобное. Они пытались революционизировать форму, но заблуждения символизма заключались не в средствах, которыми они пользовались, а в самой сущности. В общем, русский футуризм оказался продолжением символизма. Техника была другая, но, по сути, они не привнесли ничего интересного и нового. Только акмеисты — группа, к которой принадлежали Мандельштам и Ахматова, — поняли, что дело не в средствах, не в четырехстопниках и пятистопниках, а в том, о чем поэт говорит, то есть говорит ли он о реальных вещах: является ли стул, о котором он пишет, действительно стулом, сделанным из дерева, или просто абстракцией.

Когда я начал писать, я показал свои стихи одному из тех поэтов, которые были на четыре-пять лет старше меня, и он сказал, что если я хочу писать, то количество прилагательных нужно свести до минимума, главное — существительные, чем больше, тем лучше. Иначе говоря, если вы положите на бумагу некую волшебную скатерть, которая убирает прилагательные, то бумага должна остаться черной после того, как вы эту скатерть поднимете. Это, может быть, главный урок, который я получил в своей жизни.

Акмеисты — хотя на самом деле был только один акмеист, потому что Мандельштам был в некотором смысле гиперсимволистом, — были очень конкретными и точными. Если, например, Ахматова о чем-то упоминает, то это всегда нечто реальное. Если вы рассказываете о ступенях дворца, она назовет вам количество ступеней. Дело не в какой-то странности, просто она никогда не лжет, никогда не преувеличивает. Еще она внесла некоторые изменения в традиционную метрику, опуская один или два слога и как бы задерживая ритм. Это более значимый шаг в сторону от символистской музыки, чем деструктивные по- пытки футуристов. Если структура разрушена, ей невозможно противостоять.

Считаете ли вы себя наследником акмеизма?

Не знаю. Это было бы с моей стороны слишком заносчиво.

Но вы чувствуете себя связанным теми же обязательствами? Обязательствами перед действительным?

Главное в поэзии акмеистов то, что они отдавали должное языку. И это правильно. В этом я полностью на их стороне.

Я думаю, пришло время поговорить о вас, о вашей поэзии. Насколько я знаю, вы родились в Ленинграде в 1940-м.

Совершенно верно.

Значит, вы были в Ленинграде во время блокады?

Да. Мой отец служил во флоте, а мать была переводчицей, работала с военнопленными.

Вашего отца не было тогда с вами?

Я видел его только один раз, в 1944-м.

У вас были братья или сестры?

Нет, я был единственным ребенком.

Судя по обстоятельствам, нельзя сказать, что ваше детство было особенно счастливым.

Русские не придают детству большого значения. Я, по крайней мере, не придаю. Обычное детство. Я не думаю, что детские впечатления играют важную роль в дальнейшем развитии.

Но ведь первые годы вашей жизни прошли в блокадном городе, во время войны!

Да, но я-то этого не осознавал; моя мать знала это. Было трудно, по крайней мере ей; но трудности не имели значения. Я могу сказать это о всем поколении. Я помню школьные годы, нам было по семь, десять, двенадцать лет. У многих — мне повезло — отец или мать погибли на войне. Бедность была невообразимая, жили в тесных помещениях. Сколько я себя помню, я всегда жил в одной комнате. Родители занимались любовью в той же комнате, где спали дети — сейчас я говорю не о себе, в нашей семье все было скромнее, — и детям приходилось просто отворачиваться к стенке и засыпать. Мы были голодны, у нас не было нормальной одежды и т. д. и т. д. И все-таки я не думаю, что это в чем-то нам повредило.

Но может быть, если бы ваша мать была с вами груба или била бы вас, это повлияло бы на вашу личность в большей степени, нежели немецкие артобстрелы?

Ну, отец наказывал меня! Мать тоже могла меня отшлепать, хотя она была более добра ко мне, чем отец. Я помню, как он расстегнул свой матросский ремень и выпорол меня, когда я натворил что-то ужасное, не помню уже что, а мать в это время кричала. Ну и что же! Я ведь не был против!

Но все-таки это была любящая семья?

Я думаю, да. Мать, видимо, любила меня. Или по крайней мере не испытывала ко мне неприязни. Я был единственным ребенком в семье — так что приходилось меня любить. Я плохо учился, и это очень раздражало отца, чего он никогда не скрывал. Родители столько ругали меня, что я получил настоящую закалку против такого рода воздействий. Все неприятности, которые причинило мне государство, не шли с этим ни в какое сравнение.

Ваши родители по-прежнему живут в Ленинграде?

Да. Я уже девять лет пытаюсь пригласить их в Америку. Наша ситуация полностью соответствует Хельсинкскому соглашению, ведь я — единственный их ребенок. Но вот буквально пару недель назад нам снова отказали. Власти считают, что этот визит не имеет смысла!

Вы хотели продолжать образование после школы?

Когда я был ребенком, я хотел много разных вещей. Во-первых, я хотел стать военным моряком или, скорее, летчиком. Но это отпадало сразу, потому что я по национальности еврей. Евреям не разрешали летать на самолете. Потом я решил пойти в училище для моряков-подводников. Мой отец служил во время войны на флоте, и поэтому я был влюблен в морскую форму. Но это тоже отпадало, по той же причине. Потом мне захотелось стать врачом. Когда мне было восемнадцать, я поступил в геологическую экспедицию. Геология привлекала меня — она давала возможность много путешествовать. Я объехал почти все земли Империи. Я видел самые разные ландшафты. Постепенно я начал писать.

Был ли какой-то момент, когда вы вдруг решили посвятить себя поэзии?

Нет, это произошло постепенно, без драм и травм. Я начал писать, когда мне было восемнадцать или девятнадцать. Некоторым это нравилось. Как ни странно, есть люди, которым до сих пор гораздо больше нравится то, что я писал тогда. В свое время эти стихи были чрезвычайно популярны. Где-то до 1963-го я писал автоматически, бессознательно. Но года в двадцать три или двадцать четыре я начал понимать, что происходит что-то серьезное. На самом деле мне помогла это понять Ахматова. Я показал ей "Элегию Джону Донну", она сказала нечто вроде "Вы не представляете себе, что вы написали", и я каким-то образом понял, что это не просто комплимент. Во-первых, ей было просто незачем льстить мне, и я почувствовал, что это нечто большее, чем просто стихи.

То есть вы уже тогда были знакомы с английской поэзией?

Нет, это стихотворение целиком основано на знаменитом эпиграфе к хемингуэевскому "По ком звонит колокол", У меня было какое-то представление о том, кто такой Джон Донн; я знал, что он был проповедником, поэтом и т. д. Но читал я его не много. Мне казалось, что я более- менее все это понимаю. Поэт в соборе Святого Павла, под куполом собора, в Англии — на острове, — все это давало мне чувство какой-то огромной расширяющейся сферы.

То есть все это просто возникло в вашем воображении?

Ну да.

Однако вы как-то сказали, что вам не нравятся книги о России, написанные людьми, которые там не бывали!

Сдаюсь!

Значит, вы познакомились с Ахматовой примерно в то же время?

Да, когда мне было двадцать два.

Я хотел бы спросить вас о ваших отношениях с государством. Когда умер Сталин, вам было тринадцать. Вы помните этот день?

Помню, и очень отчетливо. Всех евреев должны были выселить из Ленинграда. Из Ленинграда и из Москвы. Это было после дела врачей. Хотя процесс и не состоялся, но были все эти обвинения и ужасная антисемитская кампания в прессе. Помню, однажды я заметил, что родители как-то странно смотрят на меня, и я спросил их, в чем дело. Они ответили: "Да, знаешь, мы решили продать наше старое пианино". Надо сказать, что на нем никто никогда не играл. Я удивился, и они стали объяснять, что нам надо переезжать. Я спросил: куда? Они попытались объяснить, что происходит. Но через несколько дней по радио объявили новость, которая отменила наше путешествие: Сталин умер. Если бы процесс состоялся, врачи были бы признаны виновными. В газетах должны были опубликовать письмо, подписанное выдающимися людьми еврейской национальности, в котором они должны были признать, что евреи скомпрометировали себя и должны уехать, чтобы искупить свою вину. Была уже выделена "автономная область" возле границы с Китаем. Этого не произошло только благодаря смерти Сталина.

Всех ли московских и ленинградских евреев должны были депортировать?

Насколько я помню, должны были выслать всех евреев из европейской части Советского Союза. Отец показал мне письмо, копию письма, которое должно было появиться в "Правде". Я просто не хочу называть имена людей, подписавших это письмо, потому что многие из них до сих пор пользуются чрезвычайным уважением на Западе.

Значит, вы и ваши родители не были опечалены смертью Сталина?

Мать все-таки плакала. Это можно понять, ведь никто не представлял себе всех последствий того, что должно было произойти. Кроме того, этот человек правил нами тридцать или сорок лет. Он стал как бы частью мироустройства, его существование представлялось таким же естественным, как смена времен года. Поэтому смерть его была совершенно неожиданным событием. Люди волновались, плакали! А когда я пришел домой, отец, напротив, как бы подмигнул мне. В школе было всеобщее собрание в спортивном зале, посвященное памяти Сталина; секретарь школьной парторганизации просто визжала, и от ее звериного воя дети тоже начали плакать. По радио трое суток играли похоронный марш.

Вас арестовали и отправили под суд в 1964 году?

Да, но до этого меня арестовывали еще два раза.

Какие вам были предъявлены обвинения? Вас обвинили в тунеядстве, не так ли?

Главным было обвинение в тунеядстве, но было еще девятнадцать пунктов. Мне больше всего понравилось обвинение в развращении молодежи путем распространения произведений таких запрещенных авторов, как Ахматова и Цветаева. Стенограмму процесса сделала одна замечательная женщина, ныне покойная. Она была депутатом Верховного Совета от писательской организации. Она была разгневана происходящим, чем-то мешала судьям, и в середине процесса ее удалили из зала. Охраны было больше, чем в Нюрнберге. Это было чем-то вроде показательного суда. Я сказал, что, если хотя бы одно из обвинений справедливо, я согласен понести наказание, если же нет, я должен быть немедленно освобожден. Прокурор требовал пять лет.

Но вы были в заключении два года?

Почти два с половиной. Я провел их в совхозе. Там было чудесно.

В вашем заключении были и положительные стороны?

Даже несколько. Особенно работа в совхозе, потому что это была нормальная человеческая деятельность. Я был предоставлен самому себе, хотя за мной, конечно, наблюдали, — все было очень по-простому. Если у меня и появилось ощущение природы, то это произошло именно тогда. Идешь по полю и понимаешь, как много людей так же идут по полям. Но меня поражало не это; ну, для меня… Я смотрел на краски пейзажа. В этом было что-то роберт-фростовское…

А в 1972-м вас выслали из Советского Союза. Как вы думаете, это был джентльменский поступок?

Они поступили очень благородно. Мне дали десять дней на сборы.

Это было для вас неожиданностью?

В общем, да. Когда мне об этом сообщили, я был несколько обескуражен. Но если говорят, что нужно уезжать, то нужно уезжать. Просто мне сказали, что если я не соглашусь уехать, то для меня начнутся трудные времена. Только против этого я бы не возражал: я знаю, что такое трудные времена. Но дело в том, что я был там лишним.

Вы принимали участие в политической деятельности или просто были самим собой?

Был просто самим собой, занимался своим делом, писал. Видите ли, существуют две разные вещи: нормативная лексика официоза и язык литературы; они противостоят друг другу. Стилист избегает банальности. А государство заявляет монопольное право на владение языком. Оно смотрит с подозрением на любого писателя, который не пользуется жаргоном "Правды".

Вы считаете себя свободным, находясь на Западе, в Америке?

Во многих отношениях, да. Хотя этот вопрос меня мало занимает. Единственное, что я могу сказать о своей жизни, — что я действую, как животное, как собака; меня ведет нюх, инстинкт, я не пытаюсь рационализировать. Когда я приехал в Штаты, я сказал себе, что не следует обращать никакого внимания на смену обстановки. Я решил притвориться, что ничего особенного не произошло. И некоторое время я жил так, как будто ничего не произошло. Потом это стало реальностью.

Как вы думаете, это как-нибудь отразилась на вашей поэзии?

А как я могу узнать об этом?

Изменилось ли ваше отношение к русскому языку?

В повседневной жизни я мало говорю по-русски. Если что-то и произошло, то изменилось отношение к процессу письма; я стал более концентрированным. Я более сознательно отношусь к каждому написанному слову, что было бы невозможным, если бы я был дома. В этом есть свои преимущества. С другой стороны, это создает и трудности — становишься более рациональным. Но писательство само по себе — процесс довольно трудоемкий, и с каждым шагом писать все труднее и труднее. Непонятно, чем это объясняется: то ли влиянием чужого языка, то ли потому, что стареешь. Я предпочитаю второе объяснение.

Давайте поговорим о вашей книге "A Part of Speech" ("Часть речи") и о проблеме перевода. По-моему, вам повезло с переводчиками, ваши стихи переводили хорошие поэты. У меня впечатление, что переводы почти так же хороши, как оригиналы. Книга воспринимается как американский сборник, хотя, глядя на вас, нисколько не сомневаешься в том, что вы русский. В предисловии вы говорите, что иногда исправляли перевод, делая его более точным, даже рискуя сделать его менее гладким. Но может ли перевод быть слишком гладким? Или сквозь него всегда проглядывает остов оригинала?

Переводчик стоит перед двумя опасностями. Первая — неточность. Нет ничего хуже неточности. Вторая опасность — это искушение придумать какие-то красоты, которых нет и которые не подразумеваются в оригинале. Может быть, это то, о чем вы спрашиваете. Я верю в плохие переводы — они позволяют читающему отдаться собственному воображению. Я понимаю, о чем вы говорите. Я делал все, что было в моих скромных силах, чтобы приблизить стихи к оригиналам. Первое и самое главное — в большинстве случаев я настаивал на сохранении исходного метра и схемы рифм. В некоторых случаях я вынужден был пожертвовать рифмой просто потому, что у меня не было времени заниматься каждой строкой. Очень приятно иметь столько хороших помощников, но в этом есть и недостатки, потому что когда предлагаешь свои поправки, то попадаешь буквально под взрыв самолюбия. Я несколько раз попадал, и под очень сильный. С некоторыми людьми я чуть не поссорился из-за этого. В чем только меня не обвиняли, даже в плагиате. А я просто хотел использовать свое знание и чувство английского, чтобы сделать перевод вернее. Я могу совершенно точно сказать, что, за исключением "Колыбельной Трескового Мыса", ни одно стихотворение не приукрашено, ни коим образом. Если какие-то украшения и есть, то это — очевидные утраты. Но перевод — утрата по определению.

Мне показалось, что переводы настолько отшлифованы, что воспринимаются почти как оригинальные стихи.

Принимаю это за комплимент, несмотря на слово polished [отшлифованы].

Мне очень нравится первое стихотворение, "Семь лет спустя", переведенное Ричардом Вгиьбуром. Оно очень похоже на его собственные стихи. Трудно предположить, что оно написано русским автором.

Да, это очень хорошее стихотворение, я надеюсь, оно и по-русски ничего. Но мне кажется, оно несколько пострадало при переводе, особенно две последние строчки. Если оно звучит как вильбуровское, то мне только приятно. Если бы я родился поэтом в Америке, я стал бы скорее всего кем-нибудь типа Вильбура или Хекта. Мне нравится их стремление к ясности и сила предложения.

Одно из стихотворений, "Elegy for Robert Lowell", вы написали по-английски. Вы не намерены повторить этот опыт?

Нет. Я написал это стихотворение к похоронам Лоуэлла в Бостоне; я был подавлен, даже не подавлен — угнетен. Сначала я хотел написать стихотворение по-русски, по потом решил поднести тени такой подарок — английское стихотворение. Это была просто дань уважения… Нет, у меня нет желания продолжать писать английские стихи. Достаточно и того, что я пишу английские эссе. Я люблю >тот язык. Может быть, слишком. Для удовлетворения самолюбия достаточно одних эссе.

Значит, до сих пор вы остаетесь во многом русским поэтом?

Во мне нет этого разделения. Я доволен своим жребием, тем, что в моей жизни есть два таких важных дела. Я уже не могу жить по-другому. Если бы я вернулся к прежнему, я сошел бы с ума. Видимо, теперь мне необходимо и то и другое. Я часто думаю: допустим, случится чудо, что- то изменится на вершинах власти, и мне разрешат вернуться. Я не смог бы жить даже как переводчик, мне было бы недостаточно просто переводить английские стихи на русский. Я хочу писать стихи по-русски и прозу по-английски. Это дает мне чувство полноты или, скорее, самодостаточности.

Ну и наконец: какой важный вопрос я должен был задать вам, но не задал?

Не знаю, не знаю, не знаю.

* * *

Перевод Игоря Парщикова



ЕСЛИ ХОЧЕШЬ ПОНЯТЬ ПОЭТА…

* * *

Белла Егерская

Журнал "Время и мы", № 63, 1981 год

* * *

Однажды вечером в 1981 году, на пике пульсирующей боли, когда весь мир сжался для меня до размеров коренного зуба, а все окружающее стало на удивление безразлично, незнакомый мужской голос, грассируя, сказал в трубку:

Это говорит Иосиф Бродский. Дело в том, что я завтра… у меня вечер занят. Вы не возражаете, если мы перенесем нашу встречу, ну, скажем, на пятницу?

Сквозь ноющие зубы я ответила утвердительно. В голосе Бродского зазвучало неподдельное участие хронического зубного мученика. Следующие несколько минут нашей беседы были посвящены животрепещущей теме зубной боли и мерам борьбы с ней. Справедливости ради должна сказать, что дальше "толенола" познания моего собеседника в этой области не пошли, но зубная боль все же сделала свое благое дело.

Давно замечено, что страдания сближают людей. Даже в том исключительном случае, когда один из страдальцев — гений.

О том, что Бродский — гений, я впервые услышала от Владимира Максимова. Это было в студии Эрнста Неизвестного, куда Бродский забежал (именно "забежал", а не "зашел") на минутку повидаться со своим другом, только накануне прилетевшим из Парижа. Уютно утонув в мягких диванных подушках и любовно глядя ему вослед, Максимов проговорил своим тихим, угасающим голосом:

Бродский — гений. Да-да, вот такой, каким вы его видели: в этом пиджачке, в этих брючках. Гений! — с каким- то даже вызовом повторил он и при этом соболезнующе развел руками, как бы говоря: ну что уж тут поделаешь…

Опыт общения с гениями у меня не так уж велик. Поэтому я несколько растерялась под вопрошающим взглядом поэта. Бродский охотно пришел мне на помощь и спросил, улыбаясь:

Итак, что это будет?

Книга. Сборник интервью с русскими мастерами в эмиграции.

С кем?

Вас интересует, кто кроме вас будет включен в сборник?

[ Подумав.] Да нет, не особенно. У меня никаких предубеждений нет.

Если бы не Игорь Ефимов, я никогда не обратилась бы к вам.

Почему?

О вас говорят как о человеке высокомерном и недоступном, особенно для нашего брата-эмигранта.

[ С досадой.] Во всяком случае, телефон звонит, будто его только вчера изобрели. Я не знаю, сколько людей вижу ежедневно. Если это называется "недоступностью"…

…то что же тогда "доступность"?

Да. Я не знаюсь только с негодяями. С заведомыми негодяями. Но даже в этом случае я стараюсь собственными глазами убедиться, так это или нет. Правда, в последнее время я стал иногда отключать телефон, потому что просто стало невозможно работать. А вообще-то… терпимости у меня навалом.

В одном из интервью вы сказали, что вынуждены в эмиграции знаться с такими людьми, с которыми дома и разговаривать бы не стали.

Да. Половине из тех, с кем я общаюсь, выпадает роль улицы, двора.

То есть вы сами отводите им эту роль?

Это примерно то же самое.

Но качество общения, видимо, изменилось. Там вы нуждались в помощи, здесь люди ищут у вас помощи и поддержки. В большой концентрации это, видимо, утомительно?

Люди находятся в чрезвычайно стесненных и напряженных обстоятельствах. То, как они ведут себя, скорее характеризует обстоятельства, чем их.

У них хватка утопающих.

[ Усмехнувшись.] Ну и я та еще соломинка…

Я бы сказала, что вы скорее бревно…

[ Развеселившись.] Это вы очень хорошо сказали!

Я хотела сказать, что на бревне хоть можно продержаться некоторое время на плаву.

Нет, все правильно.

Скажите, Иосиф, как это произошло, что вы как поэт расцвели и получили всеобщее признание в том вакууме, которым, в общем-то, является эмиграция?

Начнем с начала. Я не думаю, что я особенно расцвел. Хотя, с другой стороны, не думаю, что и особенно увял. И вообще я не думаю, что эмиграция — это вакуум. Многое зависит от того, к чему человек приучен, на что он рассчитывает, чего хочет. Если его деятельность зависит от немедленного отклика прессы или аплодисментов публики, то здесь ему солоно приходится. Ничего этого не будет. Ни стадионов, ни концертных залов. Я лично никогда особенно не зависел, как мне кажется, от аудитории. Большой или малой. Поэтому для меня сокращение аудитории носило характер не столько качественный, сколько количественный. Потому что поэт — между прочим, поэт особенно — всегда имеет дело с очень ограниченным количеством читателей. И совершенно напрасно здесь некоторые собратья по перу задуряют людям голову тем, что, мол, там их на руках по городам и весям носили. В конце концов, это совершенно не важно, носили или не носили. Но если здесь это соображение начинает действовать на человека, то это совершенно губительно. Во всех нас есть элемент нарциссизма, больший или меньший. Его надо подавлять в себе, вместо того чтобы культивировать и засорять им и без того не очень гладкий процесс мышления. Эмиграция, знаете, начисто избавляет от нарциссизма. И в одном этом, на мой взгляд, уже ее достоинство. Жизнь в чуждой языковой среде, со всеми вытекающими последствиями, — это испытание. Генрих Бёлль как-то записал в дневнике, что чем дальше письменный стол художника будет стоять от отечества, тем лучше для художника. Это, конечно, несколько элегантное высказывание, ему хорошо, он может двигать свой стол куда захочет, но все же в этом что-то есть.

А мне кажется…

Что это "хорошая мина при плохой игре"?

Скорее, самозащита.

Не такая уж плохая самозащита, если она дает результаты. Это во-первых. А во-вторых… Ну хорошо, Бёлль так считал. Но посмотрите, восемьдесят процентов того, что сделано Цветаевой, создано за границей. Ну пусть не восемьдесят, но пятьдесят уж наверное. А уж тогда обстоятельства более напоминали то, что вы назвали "вакуумом". Не было таких средств коммуникации, газет, радио. Я хочу сказать, что, поскольку в вас живет язык, живет музыка этого языка, — это не улетучивается. Пока в вас есть ощущение, кто вы и что в вас самое существенное, — совершенно безразлично, где вы живете. Конечно, я колоссально завидую своим однокашникам, что они живут и сочиняют дома, где стены помогают и вообще все помогает. Но здесь гораздо интересней в некотором роде. И больше куражу требуется. Потому что надо заниматься своим делом в таких, в общем-то, неблагоприятных обстоятельствах.

Когда я говорила о "вакууме", я имела в виду не только читательский, но и языковой.

Для меня это не вакуум. Потому что — я возвращаюсь к тому, с чего мы начали: с моей "доступности" и "недоступности", — я каждый день общаюсь с таким количеством соотечественников, с каким не общался до эмиграции.

Вы — русский поэт, пишущий сложные, философские стихи. Труднодоступные неподготовленному читателю. Я сейчас становлюсь на точку зрения массового читателя, которому и вообще не до стихов, а в эмиграции — подавно.

Да, здесь больше пишущих, чем читающих.

Вот именно. Так вот, в этой обстановке читательской инертности, с одной стороны и ожесточенной борьбы за русскоязычного читателя — с другой, вы одерживаете одну блестящую победу за другой. Как вы сами это объясняете? Каков механизм вашего успеха?

Никакого особенного механизма нет. Просто если это действительно, так сказать, успех, то все объясняется простым фактом, а именно тем, что мои сочинения — статьи, стихи — печатаются в англоязычной прессе довольно широко. И видимо, не кажутся (я сужу хотя бы по этому) непонятными. Многое значит хороший перевод. Мой учитель, поэт Давид Самойлов, говорил, что хороший перевод сохраняет семьдесят процентов подлинника. У меня хорошие переводчики, и я сам часто помогаю им. Конечно, в любом, даже самом совершенном, переводе вещь теряет. Ну что ж… Это все, что я могу сказать по этому поводу.

Есть вообще поэты, не поддающиеся переводу. Пушкин, например.

Последний перевод "Евгения Онегина" — Джонстона — отличный.

В рифму?

И еще в какую! Его можно в местной средней школе преподавать.

Интересно: признание вас как выдающегося русского поэта идет от англоязычного читателя и рикошетом — через прессу, радио, телевидение — доходит до русского читателя. Получается примерно такая картина: "Бродского по телевидению показывали, в программе "60 минут!" "Опять в "Нью-Йорк тайме" статья Бродского. Надо почитать, что же он там такое пишет".

Да, примерно. Но я не вижу в этом ничего плохого.

Это лишний раз подтверждает истину, что "нет пророка в своем отечестве". Говорят, вы очень не хотели уезжать?

Я не очень хотел уезжать. Дело в том, что у меня долгое время сохранялась иллюзия, что, несмотря на все, я все же представляю собою некую ценность… для государства, что ли. Что и м выгоднее будет меня оставить, сохранить, нежели выгнать. Глупо, конечно. Я себе дурил голову этими иллюзиями. Пока они у меня были, я не собирался уезжать. Но 10 мая 1972 года меня вызвали в ОВИР и сказали, что им известно, что у меня есть израильский вызов. И что мне лучше уехать, иначе у меня начнутся неприятные времена. Вот так и сказали. Через три дня, когда я зашел за документами, все было готово. Я подумал, что, если я не уеду теперь, все, что мне останется, — это тюрьма, психушка, ссылка. Но я уже через это прошел, все это уже не дало бы мне ничего нового в смысле опыта. Я и уехал.

Почему они избрали объектом травли именно вас, человека вполне аполитичного?

[ Всерьез рассердившись.] Вы у них спросите! Откуда я знаю? Я о них и думать не хочу!

Я прошу у поэта прощения за этот вопрос… Тем не менее свой следующий вопрос я задаю, основываясь на странном свойстве человеческой памяти — забывать все плохое. Вас не мучает ностальгия? Ведь это мина замедленного действия, а вы здесь достаточно давно.

Мне трудно ответить на этот вопрос. Потому что если я и испытываю что-то, то это чувство настолько похоже на все остальные чувства, что выделить его в самостоятельное ощущение я не могу. Разумеется, мне не хватает чрезвычайно многого, я с удовольствием бы увиделся с друзьями и зажил бы там своей прежней жизнью. Не знаю… Вы спрашиваете об этом чувстве как о чем-то специфическом, остром, превышающем все остальное?

Нет. Я спрашиваю об этом как о фоне или, если хотите, обертоне вашей жизни.

Я мог бы испытывать нечто похожее, если бы я занимался, не знаю… ну, чем-то совершенно отличным от того, чем занимался всю свою жизнь. Но поскольку я занимаюсь тем же самым и в условиях, как мне кажется, напоминающих те, в которых я занимался этим дома, то…

Вы имеете в виду бытовые или творческие условия?

Нет, именно бытовые: комната, письменный стол, книжки. Никакого разрыва нет. Абсолютно никакого. Как говорится, "продолжение следует". Всякая новая страна в конечном счете лишь продолжение пространства. Все зависит от того, как ведет себя человек в этом новом пространстве. Если он ведет себя качественно иным образом, он может вспоминать о своих былых делах, о своем былом интерьере с чувством потери. Для меня, повторяю, ощущение потери, в общем, снижено именно благодаря тому, что я занимаюсь тем же самым, чем занимался, сколько себя помню.

Мне повезло еще в том смысле, что англоязычная культура мне никогда не была чужда. Еще живя в России, я много читал англоязычных поэтов, много переводил, так что переход этот, в общем, для меня органичен. И позитивных ощущений у меня довольно много. Что касается негативных, то у меня, как у всякого человека, есть своя "квота негативных ощущений".

Она у вас заполнена или нет?

Более или менее заполнена.

Изменилось ли ваше мироощущение с тех пор, как вы здесь?

Конечно. Я стал старше на девять лет. И некоторые вещи меня уже не так волнуют, как тогда. Человек доживает до перемены интересов, как до седых волос, как до морщин.

Как изменились ваши интересы?

Ну, например, меня интересовали, особенно в те поры, личные взаимоотношения романтического, если хотите, характера. Сейчас превалируют интересы литературные, то есть мир идей. Поскольку здесь доступ к нему совершенно не ограничен. Ну и литература на английском языке, русская литература, литература вообще. Каждый живет, как умеет. Одни живут, чтоб им сытно пожрать было, другие, чтоб на старость капитал сколотить. Но есть незначительный процент людей, которые живут для того, чтоб читать и писать книги. Меня больше всего интересуют книжки. И что происходит с человеком во времени. Что время делает с ним. Как оно меняет его представления о ценностях. Как оно в конечном счете уподобляет человека себе.

А пространство?

Пространство человека себе не уподобляет.

А то, что произошло с нами, когда мы оказались по ту сторону океана, в другой стране, в другом, по сути, измерении?

Мы оказались в том же самом измерении. Думать иначе — значит дурить себе голову. У русского человека есть тенденция, мне она чрезвычайно знакома, сваливать свои беды…

На обстоятельства?

На обстоятельства. Прямо и косвенно. Чаще — прямо. Более идеальной обстановки, которая существует в Советском Союзе для человека бездеятельного, и представить себе невозможно. Что происходит с человеком здесь? Он начинает искать власть, начальников. Ему надо кому-то подчиниться, чтоб не нести ответственность за себя самого. Он не понимает, что дело не в обстоятельствах, не в начальниках, а в нем самом. Некоторых это совершенно сбивает с толку, пугает. Предъявить претензии себе труднее, чем кому бы то ни было: другому времени, месту, стране. Это, в общем, вполне понятное, но не слишком серьезное отношение.

А как вы лично вписались в американскую среду? Она вам созвучна?

Абсолютно созвучна. В той же самой степени, что и русская.

Вам не пришлось привыкать к образу мышления ваших американских друзей?

[ Смеясь] Нет, это им пришлось привыкать к моему образу мышления. Американцам действительно присущ более высокий уровень сдержанности и меньшая склонность к самопожертвованию, к раздиранию рубах на груди и посыпанию волос пеплом. Что кажется нам даже бессердечным, но по крайней мере избавляет нас от определенных разочарований, которые неизбежно возникают, когда тот самый человек, который рвал на себе рубашку и посыпал волосы пеплом, ничем не в состоянии тебе помочь. Поэтому лучше с порога знать, что ты ни на кого не можешь рассчитывать, кроме самого себя.

Это знание не обедняет ли ваших контактов?

Нет, не обедняет. Ибо я жду от людей того же объема добра и зла, на которое способен сам. Ни больше и не меньше.

Ваше отношение к Америке, к Нью-Йорку в частности?

Я не в состоянии объективизировать свое отношение к Нью-Йорку и к Америке. Но для того чтобы жить в иной стране, в чужой стране, если хотите, нужно любить либо ее культуру, либо архитектуру, либо конституцию, либо литературу, либо… я уж не знаю что.

А может быть, все вместе?

Может быть. Хотя я не думаю, что существуют такие ренессансные натуры, которые могут охватить своей любовью все. Я, например, с большим уважением и симпатией отношусь к американской литературе, и поэтому жизнь здесь для меня с самого начала представляет интерес. Как я отношусь к Нью-Йорку? Это замечательный город. И монструозный в то же время. Он чудовищен во многих своих проявлениях, но в его чудовищности есть то преимущество, что это тенденция, доведенная до абсолюта. А по крайним ситуациям мы как раз судим о том, что находится посредине. Как лаборатория познания жизни Нью-Йорк великолепен. Лучшего места себе придумать нельзя. Хотя, конечно, можно и обойтись без этого опыта на самом себе.

Во всяком случае, в этом многонациональном, разноязыком конгломерате вы можете оставаться самим собой. Здесь меньше ощущаешь свою инородность, чем в любом другом американском городе и у уж конечно, в любой многонациональной стране.

Я ощущаю свою инородность, в общем, более или менее постоянно. По отношению ко всему. Где бы то ни было. Это было дома, осталось и здесь. Видимо, это сугубо индивидуальное.

Может быть, это потому, что вы вне времени? Что ваше время впереди, скажем, в будущем столетии?

Я так не думаю. Может даже статься, что оно уже прошло.

Критики считают, что вы взорвали традиционный, классический русский стих, лишив его основного атрибута — строки как "единицы поэзии", и тем приблизили к прозе. Считаете ли вы это мнение правильным?

Ничего я русский стих не лишал и ничего в нем не взрывал. У каждого человека своя дикция, и у меня, видимо, тоже своя. Про приближение к прозе я ничего сказать не могу; единственно, к чему я более или менее всегда стремился, это к логичности — хотя бы чисто внешней — поэтической речи, к договариванию вещей до конца.

Считаете ли вы себя новатором?

Нет, не считаю. Новаторство и вообще категория вздорная. Рифмы у меня иногда хорошие попадаются, но считать их "новыми" бессмысленно, они взяты из языка, в котором всегда были.

Относитесь ли вы критически к своему творчеству?

К тому, что я делаю? В достаточной степени. Иначе я бы этим не занимался.

Вы получили недавно одну из самых престижных американских премий — премию Макар тур а. Вы стали теперь состоятельным человеком. Намечаются ли у вас изменения в связи с изменением вашего материального статуса?

Нет, я думаю, никаких. Я как жил, так и живу, так и собираюсь жить. Менять я особенно ничего не стану. [ Помолчав, неохотно.]…Ну, может, дом себе куплю со временем. Это максимальная перемена обстоятельств.

Мы вдвоем покидаем квартиру поэта через внутренний дворик-патио и выходим на умытую дождем Гринвич-Виллидж. Этот очаровательный, закрытый со всех сторон и осененный могучим тополем дворик, видимо, является предметом особой гордости хозяина. И вообще я заметила, что Бродский любит свое "жилище анахорета", оборудованное с максимальным удобством для работы и таковым же пренебрежением к требованиям моды и "хорошего тона". Тускло- золотые корешки Брокгауза и Эфрона втиснуты в обнаженный кирпич стены; громадный старинный письменный стол завален бумагами. Традиционная зеленая лампа. Книги, рукописи, фотографии. Несколько крохотных, как колибри, пишущих машинок — русских и английских.

Попасть в эту обитель не просто. Нужно подняться по наружной лестнице старинного особняка, а потом спуститься вниз по узкой внутренней лестнице. Почему-то спуск занимает больше времени, чем подъем, так что создается впечатление, что жилье поэта находится в глубоком подвале, хотя это всего лишь первый этаж.

Мы едем по притихшей и сравнительно безлюдной после дождя Гринвич-Виллидж. Поэт подбрасывает меня к остановке сабвея. Управляется он со своей машиной легко, лихо держа на руле одну руку и напрочь откинув мои замшелые представления о традиционной рассеянности поэтов. Речь снова заходит о Нью-Йорке. Я признаюсь, что при всей моей любви к этому городу, в нем иногда бывает страшно.

Монструозный город, — повторяет Бродский полюбившееся ему словечко. И добавляет с мефистофельской улыбкой: — А жить вообще — страшно. Вы заметили, чем все это кончается?



ДВУЯЗЫЧИЕ — ЭТО НОРМА

* * *

Биллем Г. Вестстайн

Газета "Vrij Nederland", 11 сентября 1982 года

* * *

Вы уже десять лет живете на Западе. За это время вы стали всемирно известным поэтом, пишущим как по-английски, так и по-русски. Относите ли вы себя к русским поэтам? Или, как, например, Набоков когда-то, находитесь на пути становления как американский поэт?

Нет, конечно. Язык, на котором пишет поэт или писатель, определяет его как поэта или писателя. Почти все, за исключением эссе и критики, которые я пишу прямо по-английски, я пишу по-русски. Несколько своих стихотворений я перевел на английский. Ну а поскольку мы заговорили о Набокове, скажут, что и некоторые из его стихов я перевел на английский. Что еще не означает, что я стал английским или американским писателем.

Это разделение: поэзию — по-русски, эссе и критику — по-английски — сохранится и в дальнейшем?

Видите, вон там стоят две печатные машинки: одна с латинским шрифтом, а другая — с русским. Я их повсюду беру с собой. Это двуязычие неизбежно. В этом нет ничего из ряда вон выходящего. Это нормально. Вам, как голландцу, это хорошо известно. Двуязычие не надо рассматривать как негативное явление. Это, скорее, норма. В добрые старые времена в России всегда было так. Два языка как бы играют друг с другом. Между ними происходит интерференция, традиции сталкиваются друг с другом, а я это использую, эксплуатирую. Стихи я буду продолжать писать по-русски, я в этом не сомневаюсь. Что же касается эссе, то это такой жанр, который не очень часто используется в русской литературе. Язык восстает, сопротивляется — он не подходит для этого. А английский — подходит. Я рад, что могу пользоваться этим чудесным средством.

От русской языковой среды вы отрезаны. Это не затрудняет написание стихов?

До сих пор мне это удавалось. Как дальше будет, сказать не могу. Нельзя сравнивать то, что есть, с тем, что могло бы быть. Теперь я живу здесь. Скорее всего, я Россию никогда больше не увижу. Если бы я остался в России, мне было бы, вероятно, легче писать стихи. Но надо считаться с сегодняшним положением вещей. Очень может быть, что, если бы я не уехал, я бы чаще писал стихи. Но, с другой стороны, писать стихи очень трудно, и с годами не становится легче. Когда на твоем пути встречается все больше и больше проблем, тогда не знаешь, чему это приписать: то ли старости, то ли сочинению стихов, то ли тому, что живешь в другом окружении, или чему-то еще. Я склонен приписывать это старости. Такое объяснение кажется мне наиболее приемлемым. Ну а говорить по-русски я могу каждый день. Если я этого не делаю, то и в этом есть свои преимущества: становишься рациональнее; более тщательно, чем при работе с естественным контекстом, исследуешь слова. Спонтанность не лучший и, уж конечно, не единственный аспект поэтического процесса.

Вы не верите во вдохновение?

Ах, вся эта ерунда насчет вдохновения, спонтанности, эмоций. Когда сочиняешь стихи, занят тем, что пишешь. Это труд, и труд тяжелый. Написание стихов — дело серьезное. Это абсолютно рациональный процесс. А владение двумя языками, жизнь вне пределов родины — все это иногда имеет и положительное влияние на творчество.

Вы согласны с утверждением, что за последние десять— пятнадцать лет столько писателей и художников добровольно или по принуждению уехали из Советского Союза, что настоящая русская культура развивается скорее на Западе, за пределами России, чем в самой России?

О культуре нельзя говорить, покуда она еще только развивается. Культура становится культурой только тогда, когда она уже мертва. Нет, я не верю в то, что самое важное происходит сейчас на Западе. Да, многие писатели и художники уехали из Советского Союза, но сказать, что именно они являются самыми значимыми, представляют самые важные явления сегодняшней литературы и искусства, я не могу. В принципе, я не верю в разделение русского искусства. Русская культура всегда была частью европейской. Вспомним хотя бы "Русские сезоны" в Париже, Дягилева, Бакста, Стравинского. Да и в прошлом веке многие русские художественные явления зарождались за границей. Тургенев прожил полжизни во Франции, Достоевский написал часть своих работ за пределами России, Гоголь жил более десяти лет в Италии, где он написал "Мертвые души". Герцен, поэт Тютчев. Примерам нет числа. Современная политическая ситуация только акцентирует то, что раньше было нормой.

Существует, конечно, разница: в прошлом веке люди могли свободно въезжать в страну и выезжать из нее. Теперь это невозможно — эмигрируют навечно.

Конечно, мы живем в двадцатом веке, жизнь стала труднее и жестче. Но давайте на минуту вернемся к русской современной литературе. Мне не очень по душе сегодняшнее поколение писателей-прозаиков, ни в России, ни за ее пределами. Зиновьев просто сумасшедший, Солженицын как человек вызывает во мне огромное уважение, но как стилист он меня не восхищает. Что касается изобразительного искусства, то я не в курсе тех изменений, которые в нем происходят. Меня это не особенно интересует. Что касается поэзии… В России есть пара первоклассных поэтов… [ Только после моих неоднократных настойчивых просьб Бродский соглашается назвать имена Евгения Рейна и Юрия Кублановского.] Надеюсь, что у них не будет из-за меня неприятностей; эх, хуже, чем теперь им все равно уже не станет. Первый немного старше, а второй немного моложе меня. Они смогли только урывками кое- что напечатать в неофициальной прессе, но оба они являются выдающимися поэтами.

Даже если согласиться с тем, что самое важное в литературе и искусстве России зарождается за ее пределами, то все равно это еще не окончательная расстановка сил. Сегодня не последний день русской культуры. Россия — необыкновенно плодовитая страна с огромным потенциальным зарядом. Что бы ни случилось, в ней всегда будет зарождаться что-то новое и кто-то новый, хотя бы только из-за русского языка. Русский — такой язык, что невозможно прекратить существование литературы на нем, прекратить процесс письма. Литература продолжается вне зависимости от того, что делают люди.

У вас оптимистический взгляд на вещи.

Не оптимистический. Это просто вопрос биологический.

Вы родились в Ленинграде в 1940 году. Что для вас значат этот город и этот год?

О годе скажу коротко: это красивое круглое число, что дает мне возможность, хоть я и плохо считаю, вычислить мой возраст. [ Смеется.] Ну а что касается города, то о нем я могу без конца говорить. Я думаю, что этот город сыграл в русской литературе, особенно в нашем веке, такую же роль, как и Александрия в эпоху эллинов. Ленинград формирует твою жизнь, твое сознание в той степени, в какой визуальные аспекты жизни могут иметь на нас влияние. А этот город умеет это делать как никакой другой. Он содержит в себе всю историю цивилизации. Римские, греческие, египетские колоннады, китайские пагоды — здесь можно найти все. Это огромный культурный конгломерат, но без безвкусицы, без мешанины. Удивительное чувство пропорции, классические фасады дышат покоем. И все это влияет на тебя, заставляет и тебя стремиться к порядку в жизни, хотя ты и сознаешь, что обречен. Такое благородное отношение к хаосу, выливающееся либо в стоицизм, либо в снобизм. И то и другое, конечно, формы отчаяния. [ Смеется.]

Нью-Йорк стал восприемником Ленинграда?

Нет, здесь начинается совсем другая история. Нью- Йорк и вправду ужасающий город. Величие его в том, что все человеческие тенденции находят здесь свое логическое завершение. Если это жестокость — то ужасающая; если сентиментальность — то невероятная; что ни дом — то небоскреб; если это трагедия, то это Гарлем. Я люблю Нью- Йорк, потому что он не лицемерен. Все, что люди там делают, они делают искренно.

Меня особо занимает один факт вашей биографии. Когда вам было пятнадцать лет, вы бросили школу, потом перепробовали различные профессии. Настоящего среднего образования, не говоря уже о высшем, вы не получили. Однако когда читаешь ваши стихи, поражают многочисленные отсылки к античной классике, еврейской и христианской религиям, к Данте, поэтам русского классицизма, Элиоту, короче говоря, вы реферируете ко всей западноевропейской культуре. Вы прекрасно знаете английский и польский языки, стали профессором университета. Как это все сочетается?

Ну, не надо преувеличивать насчет культурных референций. Это достояние каждого образованного или полуобразованного человека. Когда поэт реферирует к чему- нибудь, то надо, чтобы то, о чем он говорит, было общеизвестным, иначе его поэзия может стать поэзией для посвященных. На худой конец, надо хоть иметь возможность объяснить, о чем идет речь. Уже только поэтому я никогда не стал бы кичиться специальным образованием или какими-то особенными знаниями, обладай я ими. Я довольно много читал. Несколько раз в жизни мне предоставляли возможность долгое время читать и учиться. Никаких других занятий у меня просто не было. Чтение и разговоры с друзьями — вот мое образование.

Как видно, вполне достаточное для того, чтобы работать в университете в Соединенных Штатах.

Как ни странно, да. Когда я впервые приехал в США, меня очень долго мучило то, что мне предложили работу в Мичиганском университете. Господи, думал я, я ведь обманщик. Но в относительно короткий срок я пришел к выводу, что… Тут надо сказать, что вывод этот был сделан человеком, который всегда испытывает чувство тяжелой вины, так что вывод этот был сделан не потому, что я хотел себя в чем-то убедить, я всегда сомневаюсь в том, что для меня положительно. Итак, я пришел к выводу, что я знаю столько же или даже больше, чем девяносто девять процентов моих коллег. Довольно скоро, в течение приблизительно двух-трех лет, я перестал себя скованно чувствовать в роли преподавателя. Теперь я преподаю в Нью- Йорке литературу, текстовой анализ, иногда русскую, но чаще всего английскую поэзию.

В ваших работах постоянно появляются западноевропейские темы и мотивы. Что же касается русской литературы, то вы продолжаете традиции акмеистов — Ахматовой и Мандельштама. А как вы сами считаете: вы продолжаете традицию или нет?

Честно говоря, даже не знаю точно. Я не решаюсь связать свое имя с акмеистами, потому что боюсь подпортить их репутацию. [ Смеется.] Но все-таки какая-то связь существует. Мне скорее ближе Мандельштам, чем Ахматова. Но, конечно, невозможно сказать, повлиял ли на тебя тот или иной поэт. На нас влияет все. что мы читаем, не только стихи, но, например, и газеты, язык журналистов. Трудно сказать. О себе и всегда думал, что я запоздалый поэт классицизма. В духе Кантемира, Державина. Это будет вернее, чем последователь акмеизма.

Что-то вроде метастаз на классицизме. С другой стороны, поэзия акмеистов тоже метастазы на классицизме. Все же я думаю, что я занят чем-то совсем другим. Меня интересует только одно — мне трудно таким образом говорить о себе, — мне интересно только, что время делает с человеком, как оно его уменьшает, изменяет, для какой цели использует человека. И это не является спецификой акмеизма или каких-нибудь других "измов". В этом смысле я сам по себе. Я к себе отношусь как к люмпену. Я не могу похвастаться высоким происхождением. Я культурный люмпен, цивилизованный люмпен. [ Смеется.] Больше всего сходства я чувствую с Цветаевой. Хотя метрические системы у нас разные. А ведь это как раз то, что больше всего на нас влияет: метр, просодия, а не идеи и темы. И все же она оказала на меня большее духовное влияние, чем кто-либо другой. Самый пронзительный из всех известных мне голосов.

А работы английских поэтов Элиота, Одена? Ваши работы мне часто напоминают о последнем.

Самый лучший из комплиментов, какой мне можно сделать. Да-да, Оден, особенно его техника. Один раз я даже слизал у него построение стиха. Он и Цветаева — важнее всего для меня. А только потом Мандельштам, английские метафизические поэты, поэты русского классицизма.

А современная американская поэзия?

Средний уровень необыкновенно высок. Я чувствую родство с Дереком Уолкоттом, он выходец из Тринидада, некоренной американец, так же как и Найпол — лучший современный писатель-прозаик, пишущий по-английски. Назову еще Энтони Хекта, Ричарда Уилбура, Марка Стрэнда. Все эти люди мне нравятся, к тому же они пишут хорошие стихи, к тому же они перевели несколько моих стихотворений.

При чтении ваших стихов создается впечатление, что вас не очень интересуют главные международные проблемы: голод, нищета стран "третьего мира", война, загрязнение окружающей среды, атомная бомба. Неравнодушным, это касается и политики, вас не назовешь. Верное впечатление сложилось?

Нет, не совсем. В некотором отношении даже совсем неверное. Некоторые проблемы, как, например, бомба, меня совсем не интересуют. А другие — да. Поэзия моя никогда не связана напрямую с политикой, это скорее способ что-то сказать. Все-таки меня не просто так несколько раз арестовывали и, в конце концов, выгнали из страны. Им не нравилось то, как я выражаю свои мысли. Им это было абсолютно чуждо. Но я действительно скорее интересуюсь причинами, чем следствием. Меня более интересует зло как таковое, вульгарность как таковая, чем конкретные их проявления в данный момент.

Вы тоже иногда занимаете жесткую позицию протеста, чтобы поднять свой голос в защиту других, как, напри- мер, совсем недавно в Нью-Йорке во время демонстрации солидарности с польским народом.

Да, это была демонстрация тех, кого можно назвать левыми интеллектуалами. Эти люди всегда находили в социалистической системе, в том виде, как она развилась в странах Восточной Европы, что-то импонировавшее им. Но теперь наконец-то им приходится констатировать, что в этих странах происходят очень странные вещи. Как дела там на самом деле обстоят, они до сих пор не понимают, а может быть, и не хотят понимать. Сюзан Зонтаг произнесла там отличную речь, в которой она провела параллель между коммунизмом и фашизмом. Раньше она тоже была "левой", бог знает что под этим термином кроется, но она понимает, что "левый" и советский коммунизм ничего общего между собой больше не имеют. Другие еще к пониманию этого не пришли и стали нападать на нее. Она и я были против всех, что касается польского вопроса. Я не поклонник Рейгана, но его политика в отношении Польши — единственно верная. Америка сделала в этом плане гораздо больше, чем любая другая страна.

То, что происходит в Польше, меня очень волнует. И таких вещей много. Одна из лучших моих вещей, "Стихи о зимней кампании 1980-го года", написана по поводу вторжения в Афганистан. Вторжение меня тоже очень взволно- вало. Я тогда был в Нью-Йорке, а по телевизору показывали, как русские входят в Афганистан. Танковые войска против пастухов. Танки катились по возвышенностям, на которых люди никогда еще не видели машину, даже швейную. Ужас, антропологическое насилие. Я ночами не мог спать.

А Сальвадор, Аргентина, Южная Африка?

Это все же другое. Там люди имеют хоть минимальную, но свободу. Если бы туда добрался коммунизм, то и с такой свободой там было бы покончено. Когда я говорю о свободе, то не имею в виду известные всем свободу собраний, организаций, печати и так далее, я имею в виду экзистенциальную свободу. Величайшее преступление коммунизма в том, что он разрушает экзистенциальную свободу граждан. Людей умышленно ограничивают, обирают, притесняют. Посмотрите вокруг: там меньше смеются, чем здесь, люди там менее счастливы, чем здесь. Там тебя ничего не ждет, никаких перспектив, жизнь без будущего. Самое страшное, что делает коммунизм с человеком, — оболванивание, и это на всю жизнь. Поэтому несправедливость во имя коммунизма задевает меня больше, чем несправедливость на Западе. Коммунизм означает безысходность, это источник зла, он излучает зло. На Западе же всегда есть надежда на улучшение.

Безысходность и надежда. Кажется, на этом двухчастном противопоставлении покоится ваша поэтическая позиция. Я имею в виду следующее: ваши работы сильно проникнуты мыслью об абсурдности существования, при этом единственным средством к спасению, единственной защитой является создание поэзии.

Да, это правда. Единственное, во что я действительно верю, что дает мне опору в жизни, — язык. Если бы мне пришлось создавать Бога для самого себя, кого-то, кто безраздельно правит, это был бы русский язык. Во всяком случае, русский язык был бы его важной частью.

Ваш экзистенциалистический взгляд на мир имеет какое-то отношение к французским экзистенциалистам?

Совершенно нет. Они здесь не играют никакой роли. Все очень просто: я принадлежу к тому поколению в России или нет, скорее не к поколению, это слово слишком громко звучит, я отношусь к тем нескольким людям моего поколения, которые идею индивидуализма восприняли буквально. Совершенно буквально. Только в возрасте двадцати шести — двадцати семи лет я впервые прочитал работы русского философа Льва Шестова, у которого я обнаружил многое из собственных моих идей. Эта идея буквально воспринятого индивидуализма помогла многим из нас стать американцами. Мы уже были американцами еще до того, как сделали первый шаг по американской земле. Есть все-таки какая-то высшая справедливость в том, что я живу в Америке.

Значит, вы страдаете от эмиграции меньше, чем многие другие поэты и писатели?

Несомненно.

Как, например, Солженицын?

Если, конечно, он вообще страдает. [ Смеется.] Да я его никогда не встречал, я про него не знаю.

До сих пор вы опубликовали всего несколько сборников, хотя написали за это время немало. Вы не очень-то заинтересованы в публикации собственных работ?

Нет, мне не очень интересно публиковать собственные работы. Несколько лет назад, когда я жил еще в России, мне это по понятным причинам было небезразлично. Позднее эта жажда публикаций прошла. Все, что из моих работ напечатано, всегда напечатано другими. Опубликование поэтического сборника всегда немного болезненный процесс. Сам процесс написания, суть его, интересует меня больше всего. Чудовищная мысль о том, что ты не имеешь права на существование, заставляет тебя бороться с ней, поэтому необходимо писать, писать каждый день. И ты пытаешься делать это как можно лучше. У тебя, что касается тебя самого, есть только две вещи: твоя жизнь и твоя поэзия. Из этих двух приходится выбирать. Что-то одно ты делаешь серьезно, а в другом ты только делаешь вид, что работаешь серьезно. Нельзя с успехом выступать одновременно в двух шоу. В одном из них приходится халтурить. Я предпочитаю халтурить в жизни.



БЕГСТВО ОТ ПРЕДСКАЗУЕМОСТИ

* * *

Хелен Бенедикт

Журнал "Antioch Review", № 1, зима 1985 года

* * *

И когда бы меня схватили в итоге за шпионаж,

подрывную активность, бродяжничество, менаж —

а-труа, и толпа бы, беснуясь вокруг, кричала,

тыча в меня натруженными указательными: "Не наш!"

* * *

я бы втайне был счастлив, шепча про себя: "Смотри,

это твой шанс узнать, как выглядит изнутри

то, на что ты так долго глядел снаружи;

запоминай же подробности, восклицая "Vive la Pa trie!".

* * *

Казалось, Иосиф Бродский чувствует себя не на месте. Беспокойно ерзая и зевая, он сидел на сцене городского совета Нью-Йорка среди других уважаемых писателей и деятелей, участвовавших в акции протеста против введения военного положения в Польше. Организаторы — "Рабочие и художники Америки за "Солидарность" пригласили его, потому что он изгнанный русский поэт, занимающий самое высокое положение и громогласно проявляющий свои антисоветские взгляды. Однако, если они ожидали, что он встанет рядом с ними как такой же "левый", они ошиблись.

На сцене вместе с ним были Сьюзен Зонтаг, И.Л.Док- тороу, Курт Воннегут, Ален Гинзберг, Пол Робсон-младший, Пит Сигер и другие, но Бродский сидел особняком, мрачно глядя в пол. Его лицо, розовое, круглое и гладкое, блестело под лампами, редеющие волосы янтарного цвета были влажными от пота, а мятый коричневый костюм и голубая рубашка обтягивали выпирающий живот. На нем был маленький, довольно смешной, галстук-бабочка, он много курил и хмурился.

Три часа собравшихся либералов и "левых" угощали историями: неотзывчивое отношение Рейгана к забастовке авиадиспетчеров, Сальвадор, Никарагуа, Иран — все так или иначе связывали с военным положением в Польше. Зонтаг в своей речи процитировала Бродского ("Банки, а не танки предали Польшу"), а затем сделала собственное знаменитое заявление: "Коммунизм — это фашизм с человеческим лицом", — и фраза несколько недель разносилась над страной. Когда она под свист и аплодисменты покинула сцену, к микрофону подбежал Пит Сигер. "Да здравствует полемика!" — крикнул он. Бродский хлопнул в ладоши.

Когда наконец пришла очередь Бродского говорить, он, поднявшись на возвышение, казался маленьким, мятым и раздраженным. Он долго мычал и откашливался, и публика напряглась, а потом заговорил быстрыми сердитыми вспышками: "Вы, либералы, ищете повода оказать давление на Вашингтон. Напишите своему конгрессмену и потребуйте, чтобы мы вывели американские войска из Западной Германии. Это отрезвит немцев и заставит их вкладывать деньги не в Восточную Европу, а во что-нибудь другое. Это намного эффективнее, чем организовывать профсоюзы здесь". Публика напряженно зашевелилась, кто- то зашикал, но Бродского было не остановить. Он все больше сердился.

"Проводить параллель между РАТСО и польскими рабочими — это не только совершенная непристойность, — сказал он, отвечая на предыдущее выступление, — такая параллель отвлекает внимание людей от реальных проблем и ставит Польшу в дурацкое положение, в котором она уже оказалась. Вам, либералам, следует попытаться решить одну проблему, а не рассеивать свою энергию по всему миру!"

Аудитория взорвалась неодобрительными выкриками. Какой-то разгневанный мужчина вскочил на ноги и закричал: "Вы циничный негодяй!"

Бродский привык к разгневанным людям. На родине, в Советском Союзе, власти ставила в тупик его противоречивость: еврей, равнодушный к иудаизму, критик коммунизма, называвший себя "нейтрал", автор стихов, которые были напряженно-личными и в то же время беспо- койно-политическими. Советским властям, не сумевшим доказать, что он активный диссидент, пришлось прибегнуть к обвинениям в "декадентстве", "развращении молодежи" и "порнографии", чтобы посадить Бродского в тюрьму и в конце концов удалить его из страны. Сегодня, просто из-за того, что его радушно приняли в Америке, осыпали премиями и назвали в сорок три года лучшим из живущих русских поэтов, он не перестал быть возмутителем спокойствия.

Две недели спустя после митинга я пришла встретиться с Бродским в его тихой квартире на первом этаже в Грин- вич-Виллидж. Мне пришлось отлавливать его по почте, потому что он преподает в Мичигане и все время в дороге, но он быстро ответил открыткой с рисунком, многозначительно названным "Поцелуй Музы".

"Я не имею против интервью ничего, кроме обычного набора оговорок, какие есть у каждого писателя, когда дело касается болтовни вместо писания, — было написано торопливым неровным почерком. — И все же я думаю, что смогу это преодолеть".

Бродский поздоровался с холодной вежливостью и провел меня в свою темную гостиную. На нем была красная клетчатая рубашка и черный жилет, и он казался выше ростом и моложе, чем на сцене.

У меня есть только растворимый кофе и кампари. Так что кофе, я полагаю? — сказал он с сильным русским акцентом: гортанными согласными и певучими гласными.

У вас нет возражений против магнитофона? — спросила я.

У меня никаких возражений нет.

Он произнес это, пожав плечами и с таким безразличием, как будто все, кроме самых ужасных пыток, вызывает у него только зевоту.

Я сказала, что была на митинге и слышала неодобрительные возгласы публики.

Крики меня не очень волнуют, — ответил он, — но мне жаль, что я не мог говорить дальше. Эти парни заслужили, чтобы их высекли гораздо сильнее. — По-видимому, забыв о кофе, он садится в кресло напротив меня. — Мышление американских либералов на удивление провинциально. В 1982 году слушать все эти бредни, весь этот жаргон социалистов, коммунистов, сочувствующих — какая-то непристойность. Это довольно глупо, но меня все еще волнует, что люди думают, и мне просто не нравится, когда ими манипулируют умы, которые я считаю слабее своего.

Усмехнувшись, он похлопал себя по карманам в поисках сигарет, ни в малейшей степени не проявляя желания сгладить это высокомерное заявление. "Где у меня…" Он поднял с кофейного столика мой блокнот, обнаружил свою пачку "Кента" и взглянул на меня с притворным осуждением. Четыре года назад Бродский перенес операцию на сердце (шунтирование), и считается, что ему нельзя курить. Он достает сигарету, ударяет по фильтру, зубами вытаскивает его из оболочки и выбрасывает в камин.

В нашей стране восхождение Бродского к славе было удивительно быстрым. Он приехал сюда одиннадцать лет назад, ошеломленный эмигрант, владеющий английским лишь в первом приближении. (Он учился в России, старательно переводя со словарем первые и последние строфы английских стихов, затем писал остальное так, как, по его мнению, им поэтически следовало звучать.) С тех пор он стал тем, что в "New York Times" назвали "неотъемлемой частью нашего литературного пейзажа". Сегодня его стихи печатают все престижные журналы, переведены две книги его стихов — "Избранные стихи" и "Часть речи", — которые заставили рецензентов расточать похвалы. У него нет недостатка в предложениях преподавать. Но живет он скромно. Поэты не бывают богатыми. В его простой небольшой двухкомнатной квартире холодно, на грубом деревянном полу нет ковров, камин не действует, и единственное украшение — открытки, плакаты и книги. Великолепен только письменный стол, заваленный фотографиями, — огромное антикварное произведение с завитушками и ящичками. Рядом с ним на полу громадная красно-белая жестянка кока-колы, которая служит корзинкой для мусора.

Бродский выходит в крошечную кухню — на самом деле это только плита в передней, — чтобы приготовить кофе. Я спросила, что он думает о заявлении Зонтаг, приравнявшей коммунизм к фашизму.

Я согласен с Сьюзен, — сказал он, неся кружки к столу. — Думаю, она просто приоткрыла ящик. Для меня разница между коммунизмом и фашизмом в том, что последний проиграл войну.

Что вы хотите сказать?

Я думал, что это самоочевидно. — Он поставил кофе. — Давайте объясню. Все мы выросли в определенной мифологической структуре, то есть привыкли рассматривать любую борьбу как битву между добром и злом, демоном и ангелом. Последняя война просто была борьбой двух демонов. В этом сражении фашизм и коммунизм были равными партнерами, в каком-то смысле братьями. Это было сражение между двумя демонами, и один демон проиграл. Для Восточной Европы, откуда я родом, в каком-то смысле понимание того, что между коммунизмом и фашизмом нет разницы, очень старая мысль. Еще школьниками мы столкнулись с их структурным сходством: одно и то же авторитарное устройство, система, цель которой — подчинить себе личность.

Но почему вас так раздражают американские либералы? — спросила я.

Потому что это известно сорок лет. Раздражает, когда видишь, как на Западе до сих пор спорят о том, что одно лучше другого.

Я спросила, почему он предложил Америке пригрозить выводом войск из Западной Германии.

Не только из Западной Германии, но и из других европейских стран. Потому что это заставило бы западноевропейских банкиров по крайней мере дважды подумать, прежде чем дальше давать кредиты Восточному блоку. Может быть, вместо этого они бы больше вкладывали у себя! Кстати, я думаю, что соглашение о газопроводе, которое с такой энергией защищают немцы и французы, можно считать пристойным вариантом "окончательного решения": европейцы намерены получать газ от советских. Не вижу причины, почему бы советским не пустить по этим трубам отраву! — Он рассмеялся.

Конечно, отвращение Бродского к коммунизму — это следствие личного опыта, и с тех пор, как он здесь, он активно противостоит ему. Он часто подписывает петиции против преследований художников, через какие сам прошел, по возможности он помогает русским, недавно бежавшим на Запад. Например, когда убежал балетный танцовщик Александр Годунов, Бродский был его переводчиком, вел за него переговоры и возил его по Нью-Йорку.

Самого Бродского начали преследовать, когда ему было немногим больше двадцати лет. Советские власти никогда официально не признавали его поэзию, может быть, из-за ее мрачной, неуловимо критической интонации (о которой Бродский говорит, что это было не что иное, как нормальная юношеская меланхолия), так что публиковать свои стихи он мог только нелегально, в подпольных журналах. Он также помогал другим непризнанным писателям распространять их произведения. Эта деятельность привела к тому, что Бродского несколько раз арестовывали и сажали в тюрьму ("ужасно голодное время"). Затем, когда ему было двадцать четыре года, его осудили за "общественный паразитизм" и приговорили к пяти годам исправительных работ в отдаленном уголке Северной России.

Они имели в виду, что я летун, — объяснил он. — Меня обвиняли в том, что за шесть лет я сменил тринадцать мест работы, это никакому обществу не понравится. Я читал список обвинений против меня, примерно шестнадцать пунктов. Вся терминология преследований там присутствовала.

Но перед тем как его выслали, он прошел через еще худшее наказание: дважды его отправляли в психиатрическую больницу.

Там делают вещи действительно болезненные и жуткие, — сказал он, забирая мой недопитый кофе. Он вылил его в свою кружку и выпил. — Они делают разные уколы, которые заставляют кричать от боли, когда шевелишься. Поднимают с постели среди ночи, заворачивают в простыни и погружают в ванну с холодной водой, и никогда не знаешь, остановятся ли они. Ты слышал об этом, и все же, когда подобное происходит с твоим телом, это что-то новое.

Глаза его заблестели, он пожал плечами и посмотрел вверх. Казалось, этот человек, который не любит признаваться в страданиях, смущен тем, что говорит.

Тебя бьют, — продолжил он, — но главное, ты наблюдаешь за собой. Думаешь, что ты, может быть, действительно сходишь с ума. Когда переступаешь порог, тебе говорят, что первый признак психического здоровья — это глубокий сон, а ты лежишь в кровати и не можешь спать.

Он откинулся на спинку кресла, обезглавил еще одну сигарету и хихикнул, как будто только что рассказал анекдот.

Вы ненавидели людей, которые проделывали с вами такое? — спросила я.

Не то чтобы. Я знал, что они хозяева, а я — это просто я. Люди, которые делают скверные вещи, заслуживают жалости. Понимаете, я был молодым и довольно легкомысленным. В то время у меня был первый и последний в моей жизни серьезный треугольник. Menage a trois — обычное дело, двое мужчин и женщина, — и потому голова моя была занята главным образом этим. То, что происходит в голове, беспокоит гораздо больше, чем то, что происходит с телом.

Именно в этот момент зазвонил телефон. Бродский охотно снял трубку — выход из разговора, причинявшего боль. Радостно поздоровавшись с другом, он сказал: "С самого начала должен сказать, что я прочел твои переводы и стихи никуда не годятся". Друг явно огорчился, потому что Бродский сказал: "Лучше ожидать дерьма, чем роз, нет?" Затем, утешая, он добавил: "Ты же знаешь, что это грех уныния".

Пока Бродский говорил по телефону, я наблюдала за ним, думая, что дружить с ним нелегко. Он верен, но жесток, когда захочет. Я увидела, что любовь к правде, которую он выражает в своей поэзии, может проявляться в ущерб тактичности. Говоря по телефону, он становился то веселым и добрым, то самодовольным и жестоким, а его бывшие студенты признавались мне, что он может быть замечательным, если работа ему нравится, если же нет, он все крушит. Бродский представляет собой странное сочетание высокомерия и робости, застенчивость этого человека иногда может показаться презрительностью. Отчасти это впечатление возникает из-за его проблем с английским — его речь постоянно прерывается хмыканьем, когда он подыскивает слова, — но он застенчив и закрыт. Когда, например, я спросила, как его здоровье, он отвел взгляд и в замешательстве пожал плечами.

Право, не знаю, — неохотно произнес он и хихикнул. — По-разному. Ну, я хотел бы быть здоровее, только и всего.

В стихах последнего времени Бродский подробно останавливается на теме возраста и смерти.

Бегство от предсказуемости

* * *

Жизнь моя затянулась. По крайней мере,

точных примет с лихвой хватило бы на вторую

жизнь.

* * *

Жизнь моя затянулась. Холод похож на холод,

время — на время…

* * *

Я привык думать, что между мной и моими студентами существует какая-то связь на основе возраста, — сказал он после телефонного звонка, — но в феврале я вошел в класс, увидел их лица, ужасно молодые, и понял, что теперь это настоящее преподавание. Мы говорим с разных концов жизни. — Он умолк, лицо его было смущенным. — У меня такое чувство, что до тридцати трех — тридцати четырех лет я помнил свою жизнь до мельчайших подробностей. Я мог вспомнить, на какой стороне раскрытой книги прочел то или иное предложение. А теперь я редко помню, что происходило утром. — Он засмеялся. — Это странно, но, с другой стороны, вне зависимости от того, что со мной происходит, это правда.

После психиатрической больницы Бродского отправили работать на ферму в Архангельскую область, отдаленный район России, недалеко от Полярного круга. Там он ворочал камни, пас овец, убирал урожай и сеял, и говорит, что совсем не возражал против такого существования. Для него наказание стало поэтическим опытом, он считает это шуткой над Советским правительством.

Сельская жизнь там такая унылая, единственное, что имеется в наличии, — это бутылка, которую мы называли "казачий телевизор", — рассказал он. — Деревни доведены до нищеты, люди никогда не видят мяса. Единственное, что есть в магазинах, — это бутылки водки, которые стоят на полках, как собрание сочинений Диккенса. Все полки заставлены.

Но ферма, где я жил, была вполне славная. Она находилась бог знает где, среди болот, но у меня была очень хорошая деревянная хижина. Она была ужасно старомодной, как в романах или, еще лучше, как у Роберта Фроста. Я ее любил.

В это время Бродский учил английский и писал стихи. Он говорит, что это был один из самых плодотворных его периодов.

Понимаете, в сельском хозяйстве бывают дни, особенно зимой, когда мало что можно делать. И ты пишешь, да?

* * *

Тут, захороненный живьем,

я в сумерках брожу жнивьем…

* * *

Замерзшую ладонь прижав к бедру,

бреду я от бугра к бугру,

без памяти, с одним каким-то звуком,

подошвой по камням стучу.

Склоняясь к темному ручью,

гляжу с испугом.

* * *

…чем может

быть не лицо, а место, где обрыв

произошел.

* * *

Да, здесь как будто вправду нет меня.

Я где-то в стороне, за бортом.

* * *

Стихи, написанные Бродским в ссылке, обнаруживают страдание, которое он не допускает в разговор. Они печальны и унылы, помещены в застывшие пейзажи, где он настолько одинок, что малейшие движения становятся лавинами, а звуки — взрывами. Они выражают и острые желания:

* * *

Но ласка та, что далека от рук,

стреляет в мозг, когда от верст опешишь,

проворней уст: ведь небеса разлук

несокрушимей потолков убежищ!

* * *

И тем не менее, когда я спросила его, чувствовал ли он себя одиноким, будучи оторванным от родных, любимых и друзей, он ответил отрицательно.

Может быть, я в какой-то степени мизантроп, — неожиданно сказал он. — Я скучал, наверное, по двум-трем людям, но по двум-трем людям скучаешь всегда, правда?

К тому же были деревенские жители, не больно образованные или смышленые, но я хорошо с ними ладил. По правде сказать, когда я уезжал, некоторые из них, и я в том числе, мы плакали. Понимаете, поэты рождаются демократами. В отличие от прозаиков, им не много нужно, чтобы работать. Поэт как птица, он будет петь на любой ветке, на которую сядет, да? Как-то предполагается, что кто-то слушает.

Кроме того, — продолжал он, — мне нравился язык, на котором говорят крестьяне. В нем было много старых слов. Помню, однажды я вошел в дом, где старуха, ужасно старая, стояла перед окном, и была метель. — Он остановился и задумчиво улыбнулся, как будто расстался со всякой надеждой, что его поймут. — Я не могу сказать это по-английски, это не переводится… — Он снова помолчал. — Ну, она назвала метель таким словом, которое меня ужасно тронуло. Потому что сейчас это слово не услышишь, понимаете?

Главным образом чувствительность к языку, которая помогла Бродскому сохранить себя в ссылке, прежде всего привела его к писанию стихов, хотя писание было для него и способом не поддаться деспотическому режиму. ("Холод меня воспитал и вложил перо / в пальцы, чтоб их согреть в горсти", — написал он в одном из стихотворений.) Писать стихи он начал в восемнадцать лет.

Мне действительно помогло начать писать стихи определенное представление о гармонии, о звуке. Я называю это гулом, который звучит в голове, — сказал он. — Гул — это голос языка. Принято называть его голосом Музы, но это просто язык: то что ты читал, то, что слышал. Писание стихов — это просто сильное ускорение мыслительных процессов, да? И оно захватывает.

Теперь, когда Бродский живет в Америке, его стихи редко можно прочесть или услышать на родном языке, но все же Бродский по-прежнему пишет их в основном по- русски.

Я пишу для некоего ангела русского языка, — пошутил он.

Он публикует их в европейских и эмигрантских журналах, которые иногда контрабандой провозят в Советский Союз, но, в конце концов, он должен переводить. В последнее время он все больше и больше переводит сам.

Не потому, что я не доверяю другим людям, — сказал он, — а просто потому, что очень обидно видеть стихотворение на плохом английском. Я пытаюсь говорить с переводчиком, но это кончается тем, что обижаешь человека. В конце концов, у каждого есть свое "я".

Но процесс перевода доводит до бешенства. Пытаешься сохранить на английском как можно больше от оригинала и, естественно, не можешь, да? Меня это возмущает.

* * *

…чаши лишившись в пиру Отечества,

нынче стою в незнакомой местности.

* * *

…здесь и скончаю я дни, теряя

волосы, зубы, глаголы, суффиксы…

* * *

Бродский рассказал мне, что сейчас говорит по-русски, с друзьями или просто сам с собой, от трети до половины времени, которое тратил на это дома.

Вы теряете мелодию своего языка? — спросила я.

Он посмотрел поверх моей головы и засунул руки под ворот рубашки, чтобы согреться.

Думаю, она тускнеет, да, — медленно произнес он, — но это тускнеет форма правды, и я стараюсь приноровиться к этому. Осознаешь, что ты и твой язык замкнуты в ситуации тет-а-тет.

На самом деле разъединенность с языком сильно тревожит Бродского, и я узнала об этом, когда пошла послушать, как он читает стихи перед небольшой аудиторией в колледже в Нью-Йорке. Как и на митинге в поддержку "Солидарности", сначала он нервничал, вертел в руках предметы, хмыкал и охал, пытался пить воду из пустого стакана. Он начал с того, что прочел несколько стихотворений по-английски, в том числе стихи о советском вторжении в Афганистан, но читал он слишком быстро и делал слишком много ошибок в произношении, чтобы аудитория могла его понять. То и дело он, в раздражении или отчаянии, прерывался на середине фразы, проводил ладонью по лысеющей голове и говорил: "По-английски это просто скучно".

Затем, в конце, он прочел стихотворение по-русски. Не свое, а Марины Цветаевой, которой он восхищается, он знал его наизусть. Он поднял голову, морщины на его лице внезапно разгладились, как будто невидимая ласка сделала его на десять лет спокойнее, он пропел стихи в русской манере, голос его поднялся до драматического крещендо. Даже те, кто не понимает по-русски, были глубоко тронуты. Тогда я осознала, что Бродский по-прежнему устает от нашего языка. Он постоянно хмурится от усилий.

* * *

И восходит в свой номер на борт по трапу

постоялец, несущий в кармане граппу,

совершенный никто, человек в плаще,

* * *

потерявший память, отчизну, сына;

по горбу его плачет в лесах осина,

если кто-то плачет о нем вообще.

* * *

После того как Бродский отбыл меньше половины срока в ссылке, его внезапно освободили и разрешили вернуться в Ленинград. (Его освободили через год после прихода к власти Брежнева, и о его освобождении было объявлено в день выходя указа об аресте двух других писателей, Андрея Синявского и Юлия Даниэля. "Свято место пусто не бывает", — сардонически заметил Бродский.) Позже, спустя семь лет, его неожиданно вызвали в Министерство внутренних дел и приказали навсегда покинуть страну. 4 июня 1972 года его посадили в самолет, летящий в Вену, чтобы он никогда не возвращался. Его снова выдернули из жизни, оторвали от друзей и родных, на сей раз и от сына, рожденного вне брака.

Мои родители уже старые люди, им под восемьдесят. Все эти десять лет я пытаюсь пригласить их, но им систематически отказывают, — рассказал он. — Власти просто отвечают: "мы считаем это нецелесообразным". Вот такая это страна.

* * *

А что насчет того, где выйдет приземлиться,

земля везде тверда: рекомендую США.

* * *

Когда Бродский приземлился в Вене, его встретил друг, который быстро отправил его в Соединенные Штаты преподавать в университете штата Мичиган. С тех пор он преподает, ему это нравится, и он намерен продолжать. Он также планирует жить здесь, а не в Европе отчасти потому, говорит он, что любит американскую поэзию.

Нации повезло, если у нее есть два-три великих поэта в столетие, — сказал он мне, — а у Америки были Роберт Фрост и Роберт Лоуэлл, а еще Уоллес Стивене. Мне интересно читать современную американскую поэзию, потому что иногда видишь, как работает удивительно причудливый ум. Качество восприимчивости высоко, а это, может быть, единственное, что интересует меня в поэзии.

Но американская поэзия страдает слабостью формы. Эти люди не могут справиться ни с традиционной, ни с новой формой, поэтому она не выживет. Одна из целей поэзии — создать атмосферу неизбежности того, что сказано. Вот для чего нужна форма, да? Так что ее действительно нельзя выбросить из головы. Не помню, кто это сказал, но только через форму работу ума можно возвысить над банальностью.

За годы, которые Бродский провел здесь, его принял поэтический мир. Его стихи переведены по меньшей мере на десять языков, недавно он получил премию Фонда Макартура. И все же обычно его поэтические вечера не собирают большой аудитории, его книги выходят маленькими тиражами, и платят за них скромно — это характерно для всех поэтов в нашей стране. С другой стороны, в России, если официально признано, что поэт занимает положение, равное положению Бродского здесь, к нему относятся с благоговением. Самые разные люди сотнями будут приходить на вечера, зажигать в его честь свечи, бросать к его ногам цветы. Я спросила Бродского, желал ли он когда-нибудь славы такого рода. При этом вопросе он нахмурился, потом забрал себе остаток моего кофе.

Люди в России жаждут литературы, но получают только ее заменитель, одобренный государством, — сурово произнес он. — В некотором смысле их обманывают. Кроме того, есть разница между централизованным государством и демократией! Для меня лучше оставаться в забвении в демократической стране, чем быть среди сливок тирании.

Многие русские счастливы вести очень скромное существование здесь, счастливы просто потому, что им не приходится лгать и слушать ложь.

Но нам приходится слушать ложь, — сказала я, подумав о Вьетнаме и недавних событиях в Сальвадоре. — Разве это не романтический взгляд на Америку?

Не сказал бы, — ответил Бродский. — Если и есть романтика, она оправданна. Хотя правительство может лгать, есть множество источников, чтобы узнать правду. Журналисты постараются сделать все, что в их силах, чтобы разрушить ложь, а в России этого нет.

Почти всю жизнь Бродский презирает "тиранию" советской власти. Он обращал на нее внимание и воспринимал ее очень лично с самых юных лет, потому что для него тоталитарное государство — это не только политика угнетения, но и условия, в которых подавляют душу. В мемуарах о том, как он рос в Ленинграде, "Меньше одного" (часть книги эссе, над которой он работает для издательства "Farrar, Straus & Giroux"), Бродский описывает, как он ненавидел скучные грубые архитектурные сооружения, которые Советы воздвигали на месте старых зданий; одну и ту же синюю линию, которая одинаково опоясывает помещения в школах, на фабриках и в тюрьмах; портрет Ленина, который пристально смотрел на него с бесчисленных стен.

В пятнадцать лет, доведенный до белого каления повторами и тупостью, он ушел из школы, чтобы никогда туда не возвращаться. "Я просто не мог выносить некоторые лица в своем классе — лица некоторых одноклассников, но главным образом учителей… Из всех эмоций, переполнявших меня в тот момент, я помню только отвращение к себе за то, что я слишком молод и многому позволяю управлять собой".

Сейчас он считает уход из школы своим первым "свободным поступком". "Это был инстинктивный поступок, уход, — писал он. — Причина была очень мало с ним связана. Я знаю это, потому что с тех пор ухожу с нарастающей частотой". Именно такое отношение — причина того, что он приводит людей в ярость: советские власти, американских "левых", а также западных евреев, которые не одобряют Бродского, потому что он отказывается принять этническую идентичность и в своих стихах использует много христианских образов.

Не то что со мной плохо обходятся, но с тех пор как я сюда приехал, я должен был выпить с евреями чашу, а меня это возмущает, — сказал мне Бродский. — Люди на Западе не могут должным образом принять то, что в России христианство и иудаизм не настолько разделены. В России мы рассматриваем Новый Завет как развитие Старого. Все, что произошло с Иисусом, каким-то образом было изображено пророками. В каком-то смысле мы скорее изучаем оба Завета, а не поклоняемся им, по крайней мере я.

До меня доходили слухи, что, приехав на Запад, Бродский обратился в христианство. Я спросила, правда ли это.

Это абсолютно бредовая чушь! — ответил он резко. — У меня нет времени. — Он засмеялся и лукаво взглянул на меня. — Я плохой еврей. — Потом он стал серьезнее. — Думаю, что человек должен идентифицировать себя более точно, чем по расе, вере или национальности. Сначала нужно понять, труслив ты, честен или нечестен. Идентичность человека не должна зависеть от внешних критериев.

Отвержение правил, ярлыков, систем — вечный уход — справедливо и для личной жизни Бродского. Он живет один, никогда не был женат.

А любовь? — спросила я. — От нее вы тоже уходите?

Он взял маленького игрушечного льва, который почему-то сидел на журнальном столике, и начал задумчиво перебирать пальцами его гриву.

Ну, она попадает в ту же категорию, — сказал он наконец. — Просто из всего, о чем нам говорят, что это важно: любовь, работа и прочее, — выживает только работа. Если работаешь серьезно — делаешь выбор между жизнью, то есть любовью, и работой. Понимаешь, что с тем и другим тебе не справиться. В чем-то одном приходится притворяться, и притворяешься в жизни. Если выразиться более определенно, то сознаешь, что относишься к любимой как к чему-то на неполный рабочий день, тогда как полный день занимает работа. Но она относится к любви как к полному дню, и начинаются трудности. К тому же сама работа уходит от тебя.

Но почему нужно все время уходить?

Бродский отложил льва, теперь похожего на Растафари.

Это побег от предсказуемости, — ответил он. — Все меньше возможности принять определенную точку зрения, какую бы то ни было форму душевной или экзистенциальной рутины. — Он устало закрыл лицо руками, долго и сильно тер его. — Это в значительной мере связано с безнадежным ощущением, что ты никто, и должен сказать, такова особенность моего скромного "я". Так или иначе, я всегда это чувствовал. Более или менее принадлежишь жизни или смерти, но больше никому и ничему. — Он поднял взгляд и слабо улыбнулся. — К вам это не относится.

* * *

Перевод Натальи Строиловой



ПРОИГРЫШ КЛАССИЧЕСКОГО ВАРИАНТА

* * *

Дмитрий Савицкий

Беседа состоялась в январе 1983 года, частично опубликована в газете "Emois" 10 апреля 1988 года.

Полностью публикуется впервые

* * *

Чем стала для вас Америка после всех этих лет?

Замечательно! Где вы научились задавать такие вопросы? Чем и была — просто продолжением пространства.

Для себя вы не обживали Америку? Просто вы живете анахоретом?

Я бы этого не сказал, я в достаточной степени участвую в общем процессе, в общем явлении существования.

Вопрос другого плана. Определенная недостижимость России изменила ли Россию для вас?

Боюсь, что этого как раз не произошло, то есть Россию это, во всяком случае, не изменило… Меня несколько сводит с ума, говоря откровенно, невозможность — иногда нежелание, но главным образом невозможность, неспособность скорее — следовать за развитием событий. Это в известной степени меня нервирует. Это особенно относится к чисто ежедневной идиоматике, которая употребляется там: например, плакаты на стене, радиопрограммы, шлягеры и т. д., из которых, собственно говоря, и слагается быт, особенно чисто лингвистический быт. И тот факт, что я более или менее не в состоянии за этим следить, отчасти меня нервирует. С другой стороны, я думаю, что это должно скорей нервировать Россию, что я нахожусь здесь и что она не в состоянии следить за тем, что происходит, скажем, у меня на бумаге. [ Смеется.]

Существует ли опасность размагничивания русского влияния, то есть не хочется ли выйти из ее силового поля? Есть ли опасность потери той контактной России, которая выя а впрямую?

Этот вопрос мне еще понятен, говоря откровенно. Дело в том, что человек прежде всего самовоспроизводящая структура, и контекст, в котором он существует, я думаю, определяет его сознание в меньшей степени, чем, скажем, Маркс предполагал. Фраза, что "бытие определяет сознание", — это такой, как бы сказать, палиндром смысловой.

Я ее переделал на "небытие определяет сознание".

Это отчасти, да, это так, но это начинается с како- го-то определенного возраста, конечно. На самом деле непонятно, кто что определяет: бытие определяет сознание или сознание определяет бытие. До определенного момента бытие действительно определяет сознание, но потом, когда сознание формируется, оно начинает определять бытие. И вот, боюсь, Карлуша этого не учел.

В любом случае Россия превращается в определенную структуру, она существует как страна памяти. И допустим, визуальные единицы исчезают, они меняются на те же афиши, те же плакаты.

Если это и происходит, то я не отдаю себе в этом отчета. Разумеется, что-то выпадает, но дело в том, что возлюбленное отечество, хотя бы с помощью средств коммуникации, которые на сегодняшний день чрезвычайно развиты, оно все время о себе напоминает, оно не дает себя позабыть. Одна русская Минерва чего стоит с шорохом ее подола. [Смеется.]

Думаете ли вы, что перейдете в итоге целиком на английский?

Нет, нет. Нив коем случае. С какой стати?

Возможна ли переводная поэзия?

Я думаю, что да. Переводная поэзия, я не знаю, что это такое, но поэты стихи переводят. Безусловно, возможна.

Как переводы соотносятся для вас? Вы ведь знаете английский.

Я не знаю, знаю ли я его прекрасно. Я вообще считаю, что это вопрос, который продиктован огромным количеством неудачных попыток, которые знает человеческая история, но тем не менее, хотя перевес всегда в пользу неудач, вся наша культура, она в той или иной степени переводная. И я должен сказать, что и французская культура тоже переводная, с латыни, с греческого и т. д. Вся наша христианская и постхристианская культура, она зиждется на Библии, которая переведена, и переведена, и переведена.

Вернулись бы вы в Союз?

С удовольствием.

То есть вот так буквально, появилась бы возможность, просто…

Ну нет, разумеется, все это не совсем так просто. Потом, что значит появилась бы возможность?

При определенных обстоятельствах?

При определенных обстоятельствах… я бы просто еще диктовал эти обстоятельства. Я бы вернулся в Россию исключительно при одном обстоятельстве: если бы там опубликовали все мною написанное… собрание сочинений.

Собираетесь ли вы делать что-нибудь в других жанрах?

В общем, более или менее… Я даже не знаю… стихи, эссе. Я вот написал пьесу. Может быть, я еще одну пьесу напишу.

В стихах?

Нет, не в стихах, в прозе. Но может быть, я напишу пьесу в стихах.

Если не секрет, на какую тему?

Нет, никаких секретов у меня нет. Это, как бы сказать, такой двойной анахронизм. Действие происходит… так примерно через триста лет после нашей эры, но как бы в древнем Риме.

Продолжение идеи древнего Рима, вынесенное…

Продолжение идеи древнего Рима, вынесенное… то есть это такая помесь научной фантастики и археологии.

И пьеса опубликована?

Дело в том, что порядок, существующий в Соединенных Штатах, он примерно следующий: сначала пьеса должна быть поставлена, потом опубликована.

Где вы ее собираетесь ставить?

Это не столько от меня зависит, сколько от театра. Она предложена разным театрам. Должна, по-моему, быть поставлена в Бостоне.

Что у вас выходит по-французски?

Я понятия не имею. Насколько я знаю, весной этого года должны выйти избранные стихи в "Грюнвальде".

У вас есть контракт с ними?

Ну, это все уже давно, это много лет тому назад…

Думаете ли вы, что ваша судьба могла бы пойти по- другому, если бы вы остались в Союзе?

Безусловно, я думаю, что… то есть это все, естественно, говоря по-английски, conjecture, но я не знаю. Я думаю, что я сел бы еще раз или два, меня бы выпустили раз или два… Ну, что еще могло бы произойти за эти десять лет? Ну, видимо, я стал бы в большей степени неврастеником, чем на сегодняшний день я есть, каковым я являюсь… Что еще? Ну, я не знаю. Думаю, что было бы гораздо легче.

Я не думаю, что в чисто литературном отношении судьба бы изменилась, то есть я имею в виду не судьбу как печатающегося автора и т. д. и т. д., говорить сейчас об этом неинтересно. Я не уверен, что произошли бы какие бы то ни было стилистические изменения. Я думаю, что стилистическое развитие продолжалось бы именно тем образом, каким оно, собственно… если вообще я могу говорить о каком-то развитии того, чем я занимаюсь. Я думаю, вектор был бы примерно тот же самый, ибо, собственно, дело в том, что на самом деле у стиха, у пластики поэтической, у них существует своя определенная логика, которая в общем, более или менее, в той или иной степени не зависит от бытия.

На самом деле — и это чрезвычайно существенный аспект — сущность литератора в том, что он как бы марионетка своего дара, то есть даже не столько марионетка своего дара, сколько марионетка языка. Когда мы хвалим того или иного поэта, того или иного писателя, особенно поэта, я думаю, мы совершаем в некотором роде ошибку, просто перемещаем акцент или ударение, смещаем, вернее, потому что на самом деле писатель прежде всего орудие языка, а не наоборот, как это считается. И у языка есть своя собственная логика, свое собственное направление. И просто писатель, как бы сказать, вольно или невольно — я не хочу никакого пафоса здесь, — он просто служит языку, он является его инструментом, не инструментом даже, а каким-то пособником его развития. И у этого развития есть своя собственная динамика, своя собственная топология и топография. Это на роду написано. И писатель является исключительно средством передвижения. И я думаю, я замечаю, то есть я это просто вижу невооруженным глазом: то, чем я занимаюсь, вернее, то, как я это делаю на бумаге, в сильной степени продиктовано не моим отношением к действительности… Мое отношение к действительности продиктовано языком. В этом смысле можно сказать, что бытие определяет сознание, но не мое, а языка как такового.

Кто составляет круг ваших читателей?

Это для меня решительная загадка и не представляет — я говорю это без всякой бравады — никакого, ни малейшего интереса.

Но у вас есть избранные, два-три человека…

Два-три человека, они всегда есть. Я бы даже сказал, что человек шесть или семь, и с ними я еще в той или иной степени поддерживаю контакт. Половина из них живет здесь, половина — там. Контакт с теми, кто живет там, естественно, усложнен. Ну и слава Богу. Дело в том, что литература — это не какое-то… не немедленное дело, да? Возникает даже некоторая, как всегда, перспектива. То есть, разумеется, естественно желать немедленного отзыва и немедленной реакции, но это разврат, я считаю. В старые добрые времена этого не происходило. Так что, до известной степени благодаря жизни вне России я оказываюсь в тисках. Я рассматриваю свою ситуацию как проигрыш абсолютно классического варианта, по крайней мере девятнадцатого или семнадцатого века, если не просто античности.

А языковых потерь нет, вы считаете, вне языка, в жизни вне страны?

Вы знаете, я не знаю. Мне трудно об этом судить. Разумеется, вероятно, что-то теряется, но если что-то можно потерять, то это и должно быть потеряно, то есть это тебе и красная цена.

Такой вопрос: поэт и политика. Должен ли поэт избегать чисто политических высказываний?

Ровно наоборот. Но он должен быть готов к тому, что ему за эти политические высказывания в той или иной степени придется расплачиваться. Я, впрочем, не большой поклонник участия литераторов в политике, особенно на сегодняшний день, потому что, я думаю, всякая область человеческой деятельности должна быть профессиональна и что есть некоторые области человеческой деятельности, в которых любительщина небезопасна.

Мне было бы очень интересно посмотреть, как бы, скажем, французская интеллигенция отнеслась к тому… Возьмем Сартра. В Европе существует определенная традиция высказывания писателей по политическим вопросам. Что, если представить себе наоборот: когда глава государства высказывается о творчестве, скажем, того или иного литератора…

Это уже происходит во Франции.

Но, я думаю, почему нет, если тебе есть что сказать, почему бы и нет. Это нормально. Это абсолютно естественная реакция. К сожалению, это, как правило, не столько высказывания, сколько восклицания. Последнего я стараюсь избегать.

Думаете ли вы, что возможны какие-то изменения в России?

Нет. Вся история заключается в том, что у истории, так же как и у ее объекта, то есть у людей, чрезвычайно ограничен выбор вариантов. И чем страна крупнее, чем страна больше, тем меньше у нее вариантов. Это как, например, человек выше среднего роста, которому практически нечего делать в [ универмаге] "Samaritaine" — выбор одежды у него ограничен в большей степени, чем у подростка. Именно в этом смысле, я полагаю, в России качественных изменений произойти просто не может. Она так и останется в той или иной степени… То есть какие варианты у России? Удельного княжества или империи, объединенной троном или политбюро. Иных вариантов нет. То есть, разумеется, существуют разные варианты существования империи: империя, которая существует на коалиции различных сегментов общества или на полной унификации общества, — то есть то, с чем мы имеем дело на сегодняшний день. Я думаю, что просто будет происходить повторение, вольно или невольно. Это совершенно даже не вина и не заслуга и зависит от того, как на это смотреть, с надеждой или с отвращением (в моем случае последнее): то, что будет происходить в России, можно классифицировать как реставрацию политического и, если угодно, нравственного климата николаевской России.

Как через годы выглядит для вас питерско-московская вторая культура?

Что значит "вторая культура"?

Неофициальная культура.

Я отношусь ко многим ее представителям и ко многим ее порождениям с большой долей нежности и думаю, что в ряде случаев нахожусь в определенной стилистической зависимости от нее. Неофициальная культура, если мы вообще можем говорить о культуре, привлекательна уже хотя бы потому, что это антитезис, а он всегда более приятен и занятен и более живое явление, чем тезис, по край- ней мере открывает возможности для развития.

Эта так называемая вторая культура ваша была явлением довольно занятным, потому что в ней куда в большей степени, чем в культуре первой, официальной (если она вообще тянет на понятие "культура"), проявилась главная тенденция русской культурной жизни — тоска по мировой культуре, этой тоски она и была порождением. И я думаю, что сколь бы незначительными ни были ее достижения, вторая культура — это все-таки явление куда более заслуживающее внимание, нежели Literary Establishment.

Что вы думаете о том, что русский человек, будучи асоциальным там, может ли он стать социальным, то есть врастает ли он в общество здесь? Возможен ли переход из асоциального типа в социальный?

В принципе, безусловно. Но вы знаете, всерьез говоря, я всегда стараюсь воздерживаться от общих комментариев, особенно социологического порядка.

Франция и Париж. Какое у вас отношение к Франции и Парижу?

Отношение сдержанное. Во-первых, потому, что мне в известной степени не повезло с Францией и Парижем…

В каком смысле?

В очень простом смысле. Дело в том, что я приехал в Париж впервые из Италии, то есть после Венеции, Флоренции, после Рима. И после этих трех мест Париж не произвел на меня убедительного впечатления. Более того, года два назад, гуляя по Капитолию в Риме, я обнаружил здание с табличкой, на которой было написано, что это здание является французским культурным центром в Риме. Я подумал: какой оксюморон!

А французские поэты?

Французские поэты? На сегодняшний день я просто понятия не имею, что происходит во французской изящной словесности. Общее мнение здесь, в Штатах, то есть в среде более-менее профессиональных литераторов, что, в общем, ничего не происходит. Я думаю, что о французской поэзии в двадцатом веке мало хорошего можно сказать, за исключением наиболее очевидных, например Аполлинера или в известной степени Элюара, которого я читал в переводах, будучи мальчиком, с большим восторгом и интересом при всей его невнятности.

Ахматова как-то сказала чрезвычайно, по-моему, точно о французской поэзии: "В двадцатом веке французская живопись съела французскую поэзию". У меня вообще на этот вопрос о французской поэзии есть довольно много соображений, но я не думаю, что в действительности следует делиться ими, потому что эти соображения в достаточной степени мрачноваты.

Пристрастия вне литературы?

Я всю жизнь хотел быть пилотом, то есть летчиком. К сожалению, в России мне это не удалось, потому что там бы меня к самолету не подпустили на пушечный выстрел. А здесь, когда я приехал, первое, что я сделал, я записался, преподавая в Мичиганском университете в Анн-Арборе, в местный авиаклуб и несколько раз совершал полеты с инструктором. К сожалению, воздухоплавание ныне уже не является тем, чем оно было всегда. Между прочим, мой роман с авиацией, он, как бы сказать, французского происхождения, из-за Сент-Экзюпери в сильной степени. Но дело в том, что на сегодняшний день человек летает даже не по приборам, не по инструментам, а просто включает радиооператоров, то есть передвигается из одного квадрата в другой. И поскольку речь радиооператоров чрезвычайно идиоматична, и я тогда не понимал половины того, что мне говорили, я решил, что нерентабельно этим заниматься, потому что было бы чрезвычайно глупо разбиться из-за незнания грамматики. В общем, я прекратил и с тех пор не возобновлял. А потом произошли всякие события чисто органического порядка, которые физически воздвигли между мной и действиями пилота…

А другие пристрастия?

Других пристрастий особенных нет. Чтение главным образом.

А любимые города?

Любимые города… их довольно много, любимых городов.

В основном Италия?

В основном Италия, да. Ее, между прочим, можно взять целиком. В Штатах это — Бостон, в Канаде — Ванкувер. Амстердам еще.

Вы говорите по-французски?

Нет, то есть, в общем, в полицейском участке я заговорю на каком угодно языке, но…

Спасибо. У меня все.

Не за что.



САМОЕ СВЯТОЕ НАШ ЯЗЫК…

* * *

Наталья Горбаневская

Газета "Русская мысль", 3 февраля 1983 года

* * *

Иосиф, меня просили провести это интервью как разговор двух поэтов. Думают, что это нам с тобой нетрудно… Когда мы познакомились, тебе было двадцать, мне — двадцать четыре. Я чувствовала себя очень взрослой в сравнении с тобой, и сейчас мы уже и не молодые люди, и не молодые поэты, и уже не в Москве и не в Ленинграде. Я — в Париже, ты — в Нью-Йорке…

Просто цитата из Анны Андреевны.

Именно… У нас выходят сборники, но я думаю, что здесь, когда автор может и сам набрать на машинке и задешево напечатать, число выпущенных книг не всегда что-то значит, да и вообще не хотелось бы обсуждать, у какого поэта какое место…

Прости, что я тебя перебиваю. Это вообще поразительно, что огромная нация (и это не только Россия, это и в Англии, и во Франции), огромная культура во всякую эпоху, во всяком поколении всегда назначает одного великого поэта. Почему не двух, почему не шестнадцать?! И особенно в случае с Россией. Скажем, если говорить о первой половине двадцатого века, о первых тридцати годах, кто там был самый великий поэт? Их было минимум шестеро… И что, собственно, замечательно в изящной словесности — это как раз то, что там табели о рангах не существует, и когда говорят "первый поэт" — переносят в литературу иерархию скорее политического пошиба. По- моему, это дикое занятие. Прости, что перебил.

Да нет, ты сказал именно о том, о чем я и начала: не будем расставлять по степеням и ранжирам. Лучше скажи, что ты думаешь о сегодняшней русской поэзии, вне зависимости от того, по какую сторону железного занавеса она существует.

Поэзия и литература вообще определяется не географией, а языком, на котором она создается. Было бы диковинно, если бы мы пользовались иным принципом: тогда из русской литературы выпали бы "Мертвые души", "Бесы", "Идиот", чуть ли не весь Тургенев, и если говорить про сегодняшний день… Знаешь, раздавать места и расставлять всех по полочкам я совершенно не в состоянии… Лучше, наверное, назвать несколько имен — исходя исключительно из любви, больше ни из каких соображений. Из того, что мне пришлось читать на протяжении последних лет, на меня самое сильное впечатление произвели стихи Кубла- новского и замечательные стихи Семена Липкина — для меня это было, надо сказать, огромным открытием.

Дело в том, что меня всегда поражало, как это получилось, что в России, на долю которой выпал такой уникальный, катастрофический во многих отношениях опыт, опыт приближения человека к самым экзистенциальным основам: годы коллективизации, война, не говоря уже о терроре — дело даже не в самих политических событиях, а в том, что они человеку показали в жизни, — так вот, как получилось, что это не нашло почти никакого отражения в поэзии. Конечно, поэзия — не журналистика, а все-таки это должно было как-то сказаться…

И вот я читаю Липкина… Именно это и произвело на меня такое впечатление. Липкин — поэт замечательный во многих отношениях, хотя, я думаю, его поэтика отчасти пострадала оттого, что ему пришлось заниматься всю жизнь переводами. Я это знаю на собственном опыте: когда переводишь, набиваешь себе руку в версификации, и это довольно…

Вредно?

Вредно, да, и противопоказано. Правда, надо же как- то на хлеб зарабатывать, а у него никакого другого способа не было, только переводить. И даже поразительно, как Липкин все-таки оказался достаточно стилистически независим. Время от времени, конечно, сталкиваешься с некоторой механистичностью стиха, но содержание совершенно ошеломляет: когда, скажем, в поэтике позднего романтизма рассказывается об отступлении огромной группы войск, это что-то совершенно уникальное, это действительно эпос… В связи с поэзией Липкина мне хотелось бы сказать и об Инне Лиснянской — больно уж это связано и стилистически, и экзистенциально. Из того, что я читал в последние годы, особенно в "Континенте", стихи Лиснянской на меня произвели особое впечатление. Русский поэт, да и вообще поэт, — всегда продукт того, что написано до него, он начинает, отталкиваясь или, наоборот, по принципу эха. Единственное эхо, которое я отчетливо различаю в стихах Лиснянской, — эхо ахматовское, и слава Богу. Она совершенно замечательный лирик, особенно в коротких стихах — это стихи чрезвычайной интенсивности. Из всех русских поэтов, которых я знаю на сегодняшний день, Лиснянская, может быть, точнее, чем кто иной, пишет о смерти: это действительно самое прямое отношение с предметом, о котором она говорит. А это ведь одна из самых главных тем в литературе…

Кто еще? Из более молодых я просто не знаю, кого назвать, потому что мне нравится многое, но не всегда полностью. Вот почему я говорю о Кублановском с таким воодушевлением. В этом поэте чувствуется цельность. На протяжение ряда лет, вольно или невольно, я оказываюсь читателем массы рукописей, и есть одна тенденция в стихах, приходящих из Москвы, Ленинграда, которая меня не то что настораживает, но, скажем, огорчает. Это такая, как бы сказать, банальная религиозность, где есть элемент если не хлыстовский, то несколько даже фарисейский, когда человек как бы гордится тем, что он верит в Бога. Это, конечно, психология неофита, который только что обратился, только что для себя это открыл. С этой темой, если угодно, нужно быть чрезвычайно осторожным, ибо, когда пишешь стихотворение, адресованное непосредственно Всевышнему, тут как бы предполагается, что и Всевышний должен тебе ответить. Был такой замечательный английский поэт, которого мне довелось узнать, — Уистан Оден. Однажды он сказал удивительную вещь: "Иоганну Себастьяну Баху чрезвычайно повезло, потому что, когда он хотел славить Всемогущего, он писал мессу, адресованную прямо Всемогущему. И если сегодня вы хотите восславить Творца, вы должны пользоваться косвенной речью и говорить обиняками". Обиняками — то есть о мире, который есть творение, и славить творение, а не прямо Творца.

"Всесильный Бог деталей, всесильный Бог любви", — сказал Пастернак. Бог всегда в деталях, потому что, когда непосредственно имеешь дело с этой категорией, тут вполне возможно ослепление, как когда смотришь прямо на солнце. Кублановский, по-моему, единственный поэт из всего поколения, который способен обращаться к этой теме с поэтическим достоинством и подлинной сдержанностью. Это поэт, который, в конце концов, пишет о чуде — о чуде жизни, о даре, — и пишет не как человек ошеломленный этим даром — хотя и ошеломленный! — но как тот, кто понимает масштаб дара и понимает, что его, этот дар, и Дарителя не следует компрометировать чрезмерными похвалами. Это одна из сторон, которая мне в нем очень нравится. Кроме того, он, конечно, поразительный лирик…

Меня тоже часто смущает то же самое в этих "религиозных" стихах, о которых ты говорил. Я думаю, что это вообще болезнь неофитской интеллигенции. Получив дар веры, человек сразу думает, что он…

…что он хороший.

Да, что он лучше других, что этот дар ему дан за какие-то заслуги. //, славя этот дар, он восславляет собственные заслуги, самого себя. Но это и не религия, и не поэзия…

По-моему, все это началось со стихов из "Живаго", вся эта тенденция, весь этот интерес к религиозности. Конечно, естественна была реакция читателя на стихи из "Живаго", когда после всей идиоматики изящной словесности времен Сталина вы вдруг услышали человеческий голос, а он еще, этот человеческий голос, вам повествует действительно о чуде и о Христе. Но Пастернак сам говорил, что когда человек обращается (он еще говорил, между прочим: когда еврей обращается) в православие, он очень сильно нервничает. И зачастую я слышу эту нервозность и желание неофита доказать, что он — более православный, чем Патриарх Всея Руси…

Я хотела бы вернуться к разговору о новых именах в поэзии. И мне тоже трудно была бы прибавить к сказанному какие-то еще имена, потому что я все время ищу не удачную строчку и неудачное стихотворение — для публикации этого достаточно, — но для себя я ищу поэта. Ты назвал три имени: Липкин, Лиснянская, Кублановский — люди разных поколений, в последние годы приведшие к читателю, — тут мы действительно встретились с явлением поэта. Об остальных, чьи стихи мне нравятся, я пока не рисковала бы этого сказать, я еще жду.

Знаешь, вот еще что. Я, может быть, в сильной степени живу своими старыми привязанностями, но для меня замечательным поэтом был и остается Евгений Рейн. Я у него многому научился. Один урок он мне преподал просто в разговоре. Он сказал: "Иосиф, — а мне было тогда двадцать лет, как раз тот период, о котором ты говорила, — в стихотворении должно быть больше существительных, чем прилагательных, даже чем глаголов. Стихотворение должно быть написано так, что, если ты на него положишь некую волшебную скатерть, которая убирает прилагательные и глаголы, а потом поднимешь ее, бумага все-таки будет еще черна, там останутся существительные: стол, стул, лошадь, собака, обои, кушетка…" Это, может быть, единственный или главный урок по части стихосложения, который я в своей жизни услышал.

По старой памяти мне дорог Кушнер. У меня есть некоторые возражения, чисто стилистические, но это поэт подлинный. Кто еще? С гораздо меньшим красноречием я, видимо, в состоянии говорить о том, что мне противно… Но стоит ли об этом?

А почему бы и нет? И кто противен, и, главное, что противно.

Самое неприятное ощущение у меня возникает, пожалуй, от стихов Вознесенского. Мне было б довольно трудно определить это терминологически, но я помню состоя- ние уникального отвращения, которое я испытал, когда читал его стихи о ташкентском землетрясении — с этими каламбурами, с этими ассонансами, когда речь шла о катастрофе такого масштаба. А кроме того, человек, который мог написать, что чайка — это плавки Бога… Это для меня уже не птичка, а крест на человеке, на поэте. Когда заходит речь о современной советской поэзии, всегда говорят о Евтушенко и Вознесенском. Евтушенко, при всей его монструозности — личной, политической и т. д., — мне все-таки симпатичнее, потому что по крайней мере его язык — это все-таки русский язык… Правда, я давно не читал ничего гаже, чем недавние стихи Евтушенко в "Новом мире".

Ты сказал, что не хочешь искать термина для поэзии Вознесенского. А у меня такой термин давно есть: это симуляция. Он симулирует авангардизм, вообще симулирует поэзию. Он симулирует довольно успешно и очень многим затуманивает глаза, особенно иностранцам.

Ну, я думаю, не одним иностранцам, но и соотечественникам тоже. Но дело не только в этом. Симуляция — да, это безусловно так, но меня выводит из себя даже не столько содержание, сколько качество языка. Это человек, строчки которого обладают совершенно уникальной способностью вызывать физиологическую реакцию тошноты. Я чрезвычайно редко реагирую таким образом на написанное: все-таки, когда видишь, что книга называется "стихи", избранные, неизбранные, какие угодно, ты все-таки к стихам, даже к плохим, подходишь с несколько иным критерием, нежели к любому другому тексту. Если возникает подобное ощущение от чтения заведомо ложной информации, это еще туда-сюда. Но когда такая реакция возникает на стихи, понятно, что речь идет уже о складе ума, мироощущении и, главное, об ощущении языка. Ибо, когда мы хвалим или ругаем поэта (особенно когда хвалим), мы совершаем в некотором роде ошибку: мы считаем, что язык — орудие поэта. Ровно наоборот: поэт — орудие в руках языка, ибо язык существовал до нас и будет существовать после нас. Что касается меня, если бы я начал создавать какую бы то ни было теологию, я думаю, это была бы теология языка. Именно в этом смысле слово для меня — это нечто священное. И когда в языке производятся манипуляции такого сорта, как у Вознесенского, это для меня хуже всякого богохульства.

Может быть, именно поэтому Вознесенский сейчас чуть ли не единственный автор в Советской России, которому дозволено писать слово Бог с большой буквы (в то время как, скажем, даже у Достоевского и Толстого это слово пишут с маленькой буквы). Потому что в том языке, который уже прошел через манипуляции, это не только не опасно, но это может сыграть свою манипулятивную роль.

Безусловно, Вознесенский, Евтушенко, еще пригоршня — это люди, которые бросают камни в разрешенном направлении, не то чтобы в заранее указанном, я не хочу так дурно о них думать, но, в общем, это люди, которые создают видимость существования литературы.

Вот мы говорили тут о Кублановском, о Лиснянской, о Липкине. Кублановскому пришлось уехать, Лиснянская и Липкин публиковаться на родине не могут, и это потому, что если поэт развивается, то рано или поздно в его развитии наступает момент, когда не содержание его стихов, а его идиоматика, его стилистика не устраивает власть предержащих. Содержание, конечно, тоже может не устраивать, хотя, я думаю, никогда содержание стихов не играло такой роли, как содержание прозы.

Взять все эти головы, снятые с русской поэзии в первой половине нашего столетия, — ни Мандельштам, ни Гумилев не делали в своих стихах заявлений вроде "Долой советскую власть!", хотя бы потому, что для поэта подобное заявление просто банально и одномерно. Поэзия имеет дело с куда более сложной моделью мира и языка. Поэт в своем развитии, если это поэт подлинный, повторяет развитие языка, он начинает с какого-то детского лепета, потом идет к зрелости, к большей зрелости и наконец — к самому языку. И выясняется, что если поэта не печатают, то потому, что не печатают язык. Язык оказывается в состоянии противоречия и противоборства с системой и с языковой идиоматикой, которой пользуется система. То есть, другими словами, русский язык не выносит языка, которым пользуется власть. Именно поэтому и не печатают у нас на родине настоящих поэтов: потому что власть хочет установить некоторую языковую доминанту, в противном случае все выйдет из-под контроля. Любая речь, любое умозаключение, любой декрет, закон, формулируемый государством, — они, как правило, пользуются соответствующей лексикой, стилистикой.

Иными словами, не печатая поэта или прозаика — но более поэта, ибо поэзия много важнее как двигатель языка и как отражение его развития, потому что проза, в конце концов, имитирует речевые стандарты, в то время как поэзия стремится к большей сгущенности языка, — государство не только оскопляет население, оно пытается оскопить еще и язык.

Это правда, ужасная, грустная правда. Много лет назад я читал "Историю" Геродота, и, по-моему, в третьей книге он рассказывает о племенах, населяющих Скифию, то есть практически о наших предках, и говорит: там, на севере, живет племя, которое селится в сильно заселенной местности, они живут земледелием и охотой, строят дома из подручного материала, а именно из леса, раз в год у них летают белые мухи (это Геродоту кто-то рассказал, что там снег). Он говорит: одна из наиболее интересных деталей, которая про них известна, — что они находятся в состоянии постоянного изумления перед своим языком.

Вот я и думаю: язык, который нам дан, он таков, что мы оказываемся в положении детей, получивших дар. Дар, как правило, всегда меньше дарителя, и это указывает нам на природу языка. Я думаю, что у России… я бы сказал так (хотя это несколько рискованное заявление): самое лучшее и драгоценное, чем Россия обладает, чем обладает русский народ, — это язык. И всякий, кто пользуется языком добросовестно, паче того — с талантом, должен быть народом уважаем, чтим, любим. Самое святое, что у нас есть, — это, может быть, не наши иконы, и даже не наша история — это наш язык.



СЕГОДНЯ — ЭТО ВЧЕРА

* * *

Петр Вайль и Александр Генис

Газета "Новый американец", № 173, 7—13 июня 1983 года

* * *

Атрибуты античности постоянны в вашем творчестве. Вы, пожалуй, единственный из современных авторов, в чьих произведениях эллино-римское мироощущение присутствует не только как стилистический прием, но и как важнейший компонент образной системы. Что вас привлекает в теме античности? Какое значение вы придаете историческим параллелям?

Современный человек невольно интересуется всякого рола развалинами — как новыми, так и древними, ибо структурная разница между ними невелика, не говоря уже о пророческом элементе, присущем данной структуре. Если последнее верно, то естественно предположить наличие этого современного — или, во всяком случае, пророческого — элемента в античной культуре. При ближайшем рассмотрении сходство между тем, что мы называем античностью, и тем, что именуется современностью, оказывается весьма ошеломительным: у наблюдателя возникает ощущение столкновения с гигантской тавтологией.

Дело в том, что у истории — так же, впрочем, как и у ее объектов (лучше — жертв) — вариантов чрезвычайно мало. Маркс утверждал, что история повторяется: сначала как трагедия, впоследствии как водевиль; современный человек добавил бы, что — и как драма абсурда. На самом деле это неверно. История не повторяется — она стоит. Из нее, как из той коровы, которую чем ни корми, больше двух литров молока в день не выжмешь. Чем ее ни корми и как ни дави ей вымя. Предел истории кладется именно ее объектами — то есть людьми. Мы все привыкли к линейному восприятию исторического процесса, что предполагает качественные изменения — в сознании ли людей, в структуре ли общества; в лучшем случае в мире идей.

На деле же мы можем говорить всерьез только об истории костюма, ибо генетически человек ничуть не изменился — за последние два тысячелетия, по крайней мере. Постричь Тарзана, выбить его барельеф — и вы получите Октавиана Августа или Винценгеторикса. Или наоборот — оставьте Зевса как есть, только убавьте мускулатуру, и перед вами — Маркс, Толстой или Распутин. Что касается качественных изменений в человеческом сознании, то речь идет, во всяком случае, не о накоплении, но о потере — определенных понятий, идей, даже, если угодно, знаний, перекладываемых современником из головы в компьютер. На развитии же общества и подавно неохота останавливаться.

Поэтому древние развалины — наши развалины. Я бы поставил тут не тире, а знак равенства, если бы не некоторые привходящие обстоятельства. Первое и главное для меня — качество античной литературы, изящной словесности в особенности. Авторы, которых мы именуем древними, превосходят современных во всех отношениях — по крайней мере с моей точки зрения. Превосходство это заключается уже хотя бы в одном том, что мироощущение, присущее нашей эпохе, — вся эта фрагментарность, раздробленность сознания, неуверенность в иерархиях земных и небесных, сознание некой общей обреченности и порождаемая оным сознанием та или иная форма стоицизма — авторами этой так называемой древности чрезвычайно подробно выражено или, лучше сказать, — освещено. Литература современная в лучшем случае оказывается комментарием к литературе древней, заметками на полях Лукреция или Овидия. У читателя более или менее внимательного в конце концов возникает чувство, что мы — это они, с той лишь разницей, что они — интереснее нас, и чем старше человек становится, тем неизбежней это отождествление себя с Древними.

Речь идет не об амбиции, гордыне или снобизме. Речь прежде всего идет о накоплении индивидуумом опыта, который тоже в свою очередь количественно ограничен временем, индивидууму на земле отпущенным. Орган, посредством которого мы рассматриваем историческое прошлое, есть, в сущности, тот же самый орган, с помощью коего мы созерцаем наше собственное, индивидуальное прошлое, и ощущение событий, давно происшедших с нами, смыкается с ощущением событий, свидетелями которых мы не могли бы быть физически. У меня часто возникает ощущение, что я участвовал в битве при Марафоне, высаживался с Цезарем в Ливии, бежал с Ксенофонтом от персов.

Сказанное здесь может показаться разновидностью шизофрении, но как вы объясните тогда слезы, подступающие к горлу от чтения надгробной речи Перикла или от этой сцены в Анабазисе, когда солдаты отступающей разбитой греческой армии после многолетних скитаний по враждебным провинциям Малой Азии внезапно видят с перевала свое греческое море и, обнимаясь и плача, восклицают, тыча пальцами в сторону синего марева: "Таласса! Таласса!"? Или когда Алкмен, описывая свою старость, сравнивает себя с альбатросом, способным еще выхватить из блистательной пены (жизненного) моря живую, трепещущую в его клюве добычу? Сила искусства, вы скажете. А я отвечу — единство сознания, единство мироощущения, присущего нам и тем, кто жил на земле до нас.

Более того, я бы добавил, что сознание есть некая незримая субстанция, до которой всякий, пришедший в этот мир, рано или поздно доживает, как до седых волос; проще сказать, дорастает. Я бы добавил еще, что мироощущение, выраженное в элл и но-римской культуре, более достоверно, более убедительно, нежели мироощущение, навязанное нам впоследствии культурной традицией христианства; что политеизм античности куда более естествен, нежели монотеизм последнего тысячелетия с его неизбежной удушливой иерархичностью сознания, непосредственным результатом которого часто оказывается авторитарное государство.

Я отнюдь не настаиваю на интерпретации торжества христианства над язычеством как духовной дегенерации человеческого существа, хотя перерастание демократических систем в авторитарные и атомизацию современного сознания — не говоря уже о качестве значительной доли современного искусства — трудно охарактеризовать иным образом. Я просто считаю конфликт между политеизмом и монотеизмом недостаточно оправданным и полагаю их совмещение возможным. По крайней мере, мне хотелось бы по возможности отдалить наступление того дня, когда меньшая правда о человеке, как некий грязевой поток, полностью захлестнет большую, явленную в античности. Отсюда то, что вы называете моими атрибутами, и их сравнительное постоянство. Дело, повторяю, не в архетипичности мифов или даже конкретных исторических ситуаций, дело в большей — и более непосредственно выраженной — правде о человеке и о мире. Атрибуты эти — просто дань искусства меньшего искусству большему, дань устья, если угодно, своему истоку.

Античности присущ прямой — без посредников — взгляд на мир: взгляд никакой оптикой не вооруженный, когда единственная призма, в которой мир преломляется, — ваш собственный хрусталик, когда даже слеза сознательным усилием из ока вашего удалена, чтоб избежать расплывчатости. Авторы, которых мы именуем древними, были людьми чрезвычайно трезвыми, остроумными и весьма в своих восторгах и горестях сдержанными. Кроме того, они были — все без исключения — вполне самостоятельными мыслителями, для которых основным способом познания мира было подробное перечисление деталей, из которых он — мир — состоял. Отсюда, в частности, жанр, который мы называем эпическим. Оттуда же — все вообще существующие в изящной словесности жанры. Так что когда сочиняешь сегодня стихотворение, сочиняешь его на самом деле вчера — в том вчера, которое всегда постоянно. В определенном смысле, сами того не сознавая, мы пишем не по- русски или там по-английски, как мы думаем, но по-гречески и на латыни, ибо, за исключением скорости, новое время не дало человеку ни единой качественно новой концепции. Двадцатый век настал только с точки зрения календаря; с точки зрения сознания чем человек современнее, тем он древнее.

Недавно нам удалось прочесть — в самиздатском варианте — вашу пьесу "Мрамор", в которой тема империи получила иное по сравнению с вашей поэзией развитие. Свидетельствует ли эта пьеса о вашем интересе к драматической форме в дальнейшем? Какие вообще жанры кажутся вам наиболее соответствующими современному литературному процессу? Читатель уже знает вас как поэта, прозаика. эссеиста…

У меня нет определенных убеждений насчет соответствия жанров современному литературному процессу. Стихотворение всегда казалось мне наиболее естественной формой литературной деятельности. Сколько я себя помню, я никогда не испытывал поползновения сочинить роман, новеллу, рассказ и тому подобное. Проза требует определенной усидчивости и склонности к манипулированию — событиями, персонажами, их побудительными мотивами.

Ни первым, ни вторым качеством я в Желаемой мере не обладаю.

Преимущества стихотворения как литературной формы состоят для меня в его исключительно высокой конденсации как интеллектуального и эмоционального, так и чисто языкового опыта. Стихотворение, если угодно, есть одновременное срезание чрезвычайно многих углов. Так, например, пьеса, о которой вы спрашиваете, не что иное, как сильно развернутое стихотворение из цикла "Пост Этатем Нострам", написанного году, кажется, в семидесятом. Не более того. Меня просто заинтересовала возможность двойного анахронизма, так же, впрочем, как возможности развернутого, подробного диалога (которым я всегда чрезвычайно сильно интересовался, ибо диалог, помимо всего прочего, есть колоссальная движущая сила, колоссальное организующее начало — в искусстве, во всяком случае). Так что до известной степени пьеса эта — вариация на темы из Платона. Что же до эссе, которые я пишу главным образом по-английски (и поэтому утверждение ваше, что читатель меня "знает как… эссеиста", представляется мне чрезвычайно сомнительным: по-русски эссе эти существуют в абсолютно монструозных переводах, от которых мне бы хотелось раз и навсегда откреститься), — что же до эссе этих, то я сочиняю их скорее по необходимости — финансовой или интеллектуально-прикладной: чтобы, например, развеять у англоязычного читателя те или иные иллюзии, как правило, связанные с его представлениями о сущности этих знаменитых споров славян между собою и тому подобное.

Вы один из немногих в эмиграции двуязычных литераторов. В какой степени американская культура воздействует на русского поэта Бродского? И как русская литература влияет на американскую? Мы уже привыкли к тому, что Толстой и Достоевский давно стали столпами западной цивилизации. Но каков авторитет новейшей русской словесности? Сущее ли он вообще?

— Вопросы эти, так же как и содержащиеся в них утверждения, ставят меня в тупик. Что касается двуязычности, то в моем сознании она в качестве реальности не присутствует — так же как и одноязычность в нем не присутствовала, когда я писал только по-русски. В сущности любой язык есть только перевод — на земной с серафического, если угодно. Способность оперировать двумя языками ничего из ряда вон выходящего собой не представляет: вспомним хотя бы девятнадцатый век. Два языка, на мой взгляд, минимальная норма, минимальная нагрузка, которую даже не слишком дисциплинированный мозг без труда выдерживает. Говорю это со знанием дела. Другой вопрос, насколько человек к такой нагрузке внутренне подготовлен. Русский человек, в принципе, иностранным пользоваться не предполагает. Что называется, не должен.

Я очень хорошо, например, помню, что чуть не остался в четвертом классе на второй год из-за английского: я понятия не имел, на кой мне эта абракадабра, и точно знал, что употреблять мне язык этот в дело никогда не доведется. Также, например, как тригонометрию или конституцию… Впоследствии, когда я заинтересовался поэзией по-английски, я переэкзаменовку эту на осень в четвертом классе не раз добром поминал. Во всяком случае, второй язык обузой мне не представляется, хотя, конечно, слава Богу, что им оказался именно английский: на нем, полагаю, меньше вздора написано, чем на каком-либо ином.

Конечно же возникают типичные шизофренические нюансы при пользовании двумя языками: иногда снабжаешь английское существительное русским суффиксом или в качестве рифмы к русскому слову выскакивает слово английское. Но я привык к элементу бреда в своем существовании и не рассматриваю подобные ситуации как нечто ненормальное; скорее, наоборот.

Что до влияния американской культуры на мое сочинительство, то не так уж много вокруг него специфически американской культуры и не так уж уязвимо это мое сочинительство. Пытаться ответить на этот вопрос — это все равно что кошке себя за хвост ловить: не слишком продуктивное занятие. Или — как рассуждать о роли интеллигенции в жизни общества. Во всем этом присутствует слишком очевидный элемент тавтологии.

Как русская литература влияет на американскую — на это не мне отвечать. Я бы только заметил, что Чехов и Тургенев, по-моему, значительно популярней Достоевского и Толстого. Думаю, что вообще популярность русской классики объясняется тем, что фактура современного общества на Западе до сих пор примерно та же, что и в произведениях русской классики: речь идет в конечном счете о проблемах, присущих буржуазному обществу. Фермер вполне в состоянии узнать себя в помещике средней руки, доктор — в докторе, адвокат — в адвокате, деньги — в деньгах. Из этого же следует, что современная русская литература — литература советского периода — находит в широкой читательской среде менее сочувственный отклик, ибо среднему западному читателю в принципе не с чем соотнести то, о чем современный советский писатель зачастую повествует. Интерес, испытываемый к современной русской литературе, — таким образом, интерес скорее этнографический.

Русская поэзия традиционно тяготела к французской — от Парни до Малларме. Вы как будто этой традицией пренебрегали и в своем творчестве, особенно раннем, обращались к польской и английской поэзии (Галчинский, Норвид, Джон Донн). Что привлекает вас в этих литературах? Какое значение имеет для вас русская классика? Какие поэты вам близки сейчас?

Начну с конца — я полагаю, вы спрашиваете о русской классике. Прежде всего Баратынский и Вяземский. Как это ни странно, во всякую эпоху почему-то всегда существует только один великий поэт. Происходит это, я полагаю, от чудовищной лености общества, от нежелания иметь дело с двумя, тремя — а то и больше, как, например, в первой четверти нынешнего столетия, — великими поэтами. Иными словами, обществу присуща тенденция к самообкрадыванию, к добровольной духовной кастрации. И нечего тогда валить на государя или на первого секретаря, на революции и гражданские смуты: общество получает поделом.

По глубине содержания, по характеру духовных прозрений Баратынский и Вяземский ничуть не уступали Пушкину. Не уступали они ему и в качестве языковой флегуры. Баратынский, на мой взгляд, один из самых крупных поэтов, каких наша словесность знала. То же относится и к Вяземскому, прожившему жизнь настолько долгую, что сочинительство из юношеской амбиции перешло у него просто в средство существования. Это поэт чрезвычайно трагический и чрезвычайно тем не менее сдержанный, чрезвычайно нашей эпохе и нашему миросозерцанию близкий. Из этих двух вся наша психологическая проза, которой мы так знамениты, и вышла.

Кроме них — масса. Катенин, например. И это не оттого, что я классиков вдали от родины перечитывать взялся — что называется, спохватился. Катенина я всю жизнь обожал: сложность и хитросплетения житейских переживаний, им описанные, любого модерниста краснеть заставят. Единственное, что необходимо читателю, чтоб по достоинству этих авторов оценить, — это очистить сознание от сопротивления знакомой гармонии. Тогда и Карамзин феноменальным поэтом окажется, не говоря об Антиохе Кантемире.

Все эти авторы, как вы говорите, "близки" мне стали не вчера и не сейчас; я их обожал, сколько я себя помню. Что касается иностранцев — Норвида или Донна — это длинный разговор. Скажу только, что Норвида считаю лучшим поэтом девятнадцатого столетия — из всех мне известных, на любом наречии. Лучше Бодлера, лучше Вордсворта, лучше Гёте. Для меня, во всяком случае. Мне он больше других у нас Цветаеву напоминает: говорю это не из-за сходства судеб, а из-за сходства тональностей и размаха.

Каково, по-вашему, состояние современной русской литературы — поэзии, прозы, критики? Удовлетворены ли вы нынешним литературным процессом? Какую роль в нем призвана играть эмиграция?

Состояние нормальное. С поэзией, по-моему, дела обстоят гораздо лучше, чем с прозой, и уж точно лучше, чем с критикой. Последняя всегда была самым слабым местом русской литературы, и ничто, боюсь, положения этого не изменит. Даже эмиграция, которая парадоксальным на первый взгляд образом ввела литературный процесс в общее для всех литератур русло: ничто не остается не сказанным Я думаю, что благодаря эмиграции мы выяснили влечение последних десяти лет, чем мы богаты — как, впрочем, и то, чем мы бедны. Хвастаться особенно нечем, но и горевать, особенно глядя на соседей наших по континенту, тоже не приходится. Единственно, что огорчительно, что русская проза не дала нам никого равного Роберту Музилю или — если сегодняшний день иметь в виду — Найполу или Итало Кальвино. Хорошая проза, впрочем, дело наживное, и после Платонова, я думаю, русская литература может позволить себе передышку. Жалко, впрочем, что Музиль — не у нас.

"Удовлетворены ли вы нынешним литературным процессом?" Подобный вопрос изобличает дурной вкус — или предполагает его в человеке, у которого интервью берется. Я не хочу сказать, что я не грешу дурновкусием, но — не настолько. Никто — ни писатель, ни тем более критик — не должен себе позволять озирать литературу с птичьего полета, каким бы орлом он себя ни почитал, и, паче того, оглашать свои окончательные выводы — даже на смертном одре. Да и вообще, чем более предвзятое мнение высказывается, тем интереснее. Лучше вы бы спросили, кого я ненавижу.



Я БЕЗ УМА ОТ АНГЛИЙСКОГО ЯЗЫКА

* * *

Том Витале

Журнал "Ontario Review", № 23, осень — зима 1985–1986 годов

(с сокращениями)

* * *

Интервью состоялось 5 мая 1984 года в квартире Иосифа Бродского в Гринвич-Виллидже, в Нью-Йорке, по случаю предстоящей публикации его книги "Меньше единицы".

* * *

Вы знали Роберта Лоуэлла. Какие у вас были отношения?

Впервые я встретил его в 1972 году, сразу после моего отъезда из России. Я был приглашен в Лондон, на Международный фестиваль поэзии, и на этом собрании мне предстояло выступить со своими стихами, и Лоуэлл взялся читать их в английском переводе. Так мы и познакомились. Это был определенный жест тогда, сделанный им специально для меня. Я, конечно, слышал о нем раньше. Я переводил его "For The Union Dead" и другие вещи. Потом, после того чтения в "Елизабет-Холле", он пригласил меня к себе в гости, в Кент. Но в то время я очень плохо разбирался в расписаниях поездов и в прочих подобных вещах. Я приехал на вокзал Виктория и, глядя на табло с расписанием, растерялся. В общем, я позвонил ему и сказал, что не смогу приехать. Еще у меня мало было монет для телефона, а разговор мой с ним проходил на том моем английском, ну вы можете себе представить мой английский двенадцатилетней давности. В общем, это выглядело ужасно неубедительно, и Роберт подумал, что это Оден просто повлиял на меня, чтобы я не приезжал; между ними была какая то вражда. Вот, кстати, пример того, как не уверен в себе он был.

Ладно. В 1975 году, когда я преподавал в Смит-колледже, неожиданно по телефону он приглашает меня в Бостон. Разговор по телефону был достаточно приятный и ужасно волнующий. Я поехал к нему. Я хорошо помню тот день потому, что перепутал дату. Это было в четверг, в четверг до или в четверг после, но не в тот четверг, когда было назначено, и тем не менее это был потрясающий день. Я запомнил его еще и потому, что у нас с ним было самое толковое обсуждение Дантовой "Божественной комедии" с тех пор, как я говорил о ней со своими друзьями в Советском Союзе. Этот человек знал "Божественную комедию" изнутри, очень интимно, у него были почти личные представления о тех ужасах или, вернее, о мире мертвых.

Это было захватывающе. У него были проблемы со здоровьем, с кровообращением, и доктора убеждали его бросить курить. Кофе он пил чашку за чашкой, а курил как паровоз. Он был исключительно добросердечным, исключительно сладкоречивым, в смысле голоса, конечно. То что он говорил, зачастую было остро, язвительно.

С тех пор мы виделись достаточно часто. Помню, например, как мы вместе были на квартире Элизабет Хардвик, на Шестьдесят седьмой улице в Нью-Йорке.

Весь вечер мы листали справочник Американской поэзии, перечисляя людей, которые нам нравились, и вдруг одновременно вспомнили поэта, которого обычно не замечает публика: Уэлдон Киис. Мы произнесли его имя почти одновременно.

Он был потрясающе великодушен. Однажды, незадолго до смерти, он вновь предложил мне себя в качестве переводчика одного стихотворения о Флоренции, "Ветер во Флоренции", сделал несколько вариантов, и мы о них спорили. Потом он улетел в Англию, а когда возвращался домой, умер в такси, по дороге из аэропорта Кеннеди.

Да, не очень много я рассказал вам о нашем знакомстве.

Я лишь однажды видел Лоуэлла читающим свои стихи, в 1976 году, и меня поразило тогда то, как тихо он говорил и каким разбитым, изломанным он выглядел. Так, как будто жизнь опустошила, выпотрошила его. Вам, как поэту, не страшно было видеть чувствительного, восприимчивого человека, поэта, настолько изломанным? Не это ли судьба поэта?

Не думаю, что это было так, хотя, думаю, иногда Лоуэлл мог произвести подобное впечатление, в особенности своими чисто физическими внешними данными: манерой движения, осанкой, сутулостью, делающей его неуверенным. Он мог произвести впечатление человека опустошенного.

Как человек, как поэт, он был чем угодно, но не опустошенным. Он определенно делал то, что я находил чрезвычайно привлекательным. Я знаю о немалых разногласиях среди людей моей профессии, среди критики, относительно, например, его поздних книг. У меня есть собственная теория о нерифмованных сонетах Лоуэлла. Я думаю, каждый поэт имеет огромное желание оправдать свое каждодневное существование, следовательно, он чрезвычайно завидует художнику, который пишет ежедневно. Каждый хочет писать каждый день, иначе к концу дня существование твое лишается смысла, ты просто не имеешь права существовать. И Лоуэлл нашел форму, в которой он мог говорить, писать о чем угодно. Мне чрезвычайно нравятся эти вещи, именно за их произвольность, за их эквивалентность каждодневному, за самоуправство мысли.

Иногда эти вещи могли быть отвлеченными, но мне нравится отвлеченность так же, как мне не нравится реализм в той степени, когда искусство начинает страдать от реализма. Но великий поэт приучает любить и слабость, потому что он дает ощущение пропорции, потому что он показывает путь, по которому идет. Буквально. Он мне чрезвычайно нравится. Если откровенно, я предпочитаю его ранние вещи, такие, как "Lord Weary's Castle" и "The Mills of the Kavanaughs", за силу, как у Марло, за энергию его стиля. Я сожалею, что он изменил этот стиль на тот, который, возможно, показался ему более современным.

Я думаю, что это связано с ситуацией на поэтическом рынке, возникшей в конце шестидесятых — начале семидесятых, в связи с влиянием Западного побережья — то есть быть с ними на равных, не устареть, использовать средства выражения, превалирующие на Западном побережье. Тем не менее когда вам нравится кто-то, то он вам весь нравится просто потому, что каждый поэт помимо всего, по сути, это миф. И поэт, когда он пишет стихи, просто совершает подвиги, как Геракл с его двенадцатью подвигами. Важна цельность. Думаю, в этом дело.

Вы решили написать вашу элегию, посвященную Лоуэллу, на английском. Это единственное стихотворение, написанное вами на английском в "Части речи".

Я хотел писать его, конечно, по-русски, но потом подумал, что ему больше понравится, если я напишу по- английски. Я сделал это просто потому, что хотел доставить ему удовольствие.

Это очень хорошее стихотворение. А другие стихи вы пишете на английском?

Написал несколько, но у меня нет стремления сделать существенный вклад в английскую поэзию.

Если и получилось хорошо, то отчасти потому, что я использовал некоторые тропы, протоптанные самим Лоуэллом. Но у меня нет стремления стать англоязычным поэтом. Я перевел достаточно много своего на английский, и этого мне вполне достаточно.

В "Дон Кихоте" Сервантес говорит, что чтение переводов — это как разглядывание обратной стороны гобелена. Вы не чувствуете, что ваши переводчики идут на определенный компромисс, когда не в состоянии подобрать тот же оттенок?

Это довольно сложная штука. У меня есть собственные соображения относительно переводов. Нет, теорий у меня нет. Я сомневаюсь, что в этом вопросе может существовать какая-либо теория. Тут все зависит от практики, все в процессе проб и ошибок. Выясняете, что вы можете сделать и что не можете. Тут рискованно делать обобщения. Удачный перевод — это не просто мастерство переводчика, но и конгениальность, очевидно.

Я мог быть довольно конгениальным по отношению к тому, что сам написал на русском. [ Смеется.] Я не могу найти для этого более конгениального человека. С другой стороны, это требует определенного напряженного внимания, которое можно назвать любовью к языку, одержимостью им. Я без ума от английского языка.

Дело в том, что при переводе несомненно что-то теряется, но если вы знаете об этом, то вас это не обескураживает. Вы можете потерять ту или иную рифму, но, зная, что теряете ее в одном месте, стараетесь это как-то компенсировать в другом, в другой строке. То есть вы стараетесь поддерживать определенный эстетический баланс, который существует в оригинале, и если он действительно существует, вы просто стараетесь различными средствами воссоздать в переводе это равновесие.

Значит, вы пишете по-русски. Как годы, проведенные в англоязычном окружении, повлияли на ваш русский язык?

Ну, очевидно, не мне говорить об этом, но не думаю, что повлияли. Хотел бы отметить лишь одну вещь как результат моего пребывания в англоязычном окружении: когда я пишу, я ощущаю большую ясность, более высокую долю рационального по сравнению с тем, если бы я был в России, писал в России. Дело в том, что русский — не аналитический язык. Когда вы говорите что-нибудь в поэзии, вы делаете это машинально, не утруждаете себя уточнениями. А в английском есть нечто, что побуждает разъяснять, развивать мысль. И это есть теперь в моих стихах. Они, если мне можно оценивать свои вещи, более тщательны. С другой стороны, мне это нравится. Я люблю доводить вещи до алогичного, до абсурдного конца. От этого написанное становится меньшим лепетом. От этого стихотворение может потерять в своей наивности, непринужденности, естественной непринужденности. Но зато чем тщательнее подбор слов, тем лучше. Может, не так гладко, но зато без обмана.

Над чем вы сейчас работаете, какие вы видите тенденции в своей работе? Экспериментируете ли вы с формой или с содержанием того, над чем работаете?

Я на самом деле ничего не могу сказать вам об этом. И не потому, что это какая-то тайна, а потому, что я никогда точно не знаю, что впереди. Насчет формы я действительно не знаю. Мне почти сорок четыре. Мне кажется, я перепробовал все. Не все, но многое. Суть не в формальных экспериментах, не в освобождении от формы. Что касается содержания, то я просто рассматриваю себя в роли подопытной морской свинки своих собственных идей и смотрю, что происходит с ними, и стараюсь их записывать.

* * *

Перевод Павла Каминского



БЕСЕДУЯ С ЮЗОМ АЛЕШКОВСКИМ

* * *

Иосиф Бродский

Газета "Bookworld", 4 мая 1986 года

* * *

Юз Алешковский — автор восьми опубликованных романов (он доходчиво объяснит вам, в чем разница между книгой написанной и напечатанной); "Кенгуру" — его вторая вещь в стиле "свободной прозы" и первая, переведенная на английский. В России Алешковского знают по книгам для детей и песням — причем последние считаются народными. В 1978-м эмигрировал в США.

На интервью с Юзом я шел, испытывая некоторую неловкость: во-первых, я с восхищением писал о нем раньше, во- вторых, мы знакомы не первый день. Но, в конце концов, книга русского писателя, и как бы хорош он ни был, может легко затеряться в мире, чье население говорит в основном по-английски. Конечно, когда-нибудь потом роман задним числом" откроют", он сорвет шквал аплодисментов и тому подобное, и будь Юзу лет тридцать или сорок, я бы мог и подождать, — но Алешковскому 57. Что же до личного знакомства — как это говорится на карнавале? "Маска, я тебя знаю". Или, как сказано у Джона Клэа: "А тот, кого ты знаешь много лет… Чудак тебе знаком? Он не загадка, нет?"

Отсюда — это интервью.

* * *

Каково существовать в культуре, отношения с которой (начнем хотя бы с того, насколько тебе подвластен ее язык)… как бы это помягче сказать… несколько натянутые? То есть, приехав в США, не чувствовал ли ты, что призван исполнить некую миссию? Не тешил ли себя, как иные, амбициями, что тебе суждено шокировать западную культуру, поведав о том, что пережила Россия, — или того лучше — заставить Запад вздрогнуть, испытать холодный ужас? Пора уже отрезвить эту их западную культуру — чтобы она стала культурой без всякого уточняющего прилагательного? Не было ли и в тебе миссионерской жилки, стремления проповедовать всем и каждому — не только соотечественникам, но и всему миру?

Нет, это не по моей части. Наводить на кого-то холодный ужас, отрезвлять кого-то — меня это отроду не прельщало. Прозаик — не миссионер. Как правило, волнуют его вещи куда более насущные: работа, облегчение условий для работы; выразить этот мир во всей полноте, следовать своему призванию. А выбор, перед которым мы оказались: покинуть страну или узнать вкус тюремной баланды, — что касается последнего, тут есть множество форм мученичества за казенный счет, на выбор, — все это уводит от истинного призвания. И отъезд дает хотя бы зыбкое, но ощущение независимости. Я, как одержимый, хотел следовать своему жребию — жребию писателя. И не хотел, чтобы трагическая реальность, отовсюду уставившаяся на меня в упор, лишила меня дара речи, парализовав волю писать что бы то ни было. Так я покинул страну, решившись идти навстречу своей судьбе, какой бы она ни была. Конечно, я бы предпочитал, чтобы мои западные читатели смотрели на историю современности, во всяком случае, на русскую ее часть, моими глазами. Все, на что может надеяться писатель, — что кто-то разделяет его точку зрения. Ибо смысл литературы в том, чтобы донести индивидуальный опыт, тогда человечеству не надо будет его повторять. Но на сей счет у меня тоже нет никаких иллюзий — видимо, из-за нехватки этой самой миссионерской жилки.

Где ты родился? Кто твои отец и мать? Другими словами — как ты пал столь низко, что власти лютой ненавистью ненавидели все, тобою написанное?

Я родился в Сибири, в Красноярске. Улица, на которой стоял роддом, называлась улицей Диктатуры.

Не сомневаюсь, ты усматриваешь в этом пророчество…

Пророчество — и насмешку. Как-то странно рождаться на улице Диктатуры. По такому адресу пристало скорее умирать.

Боюсь, ты неизлечимый романтик.

Как бы то ни было, большую часть жизни я прожил в Москве. А как мне случилось пасть столь низко, что мои писания стали против шерсти всем обитателям нашего парт- зверинца, — право, не знаю. Полагаю, это неизбежно, когда кто-то пытается отстоять свое достоинство. Ибо наш трехсотмиллионный народ…

Нас уже триста миллионов? Боже!

Данные за прошлую неделю. Похоже, старая гвардия расслабилась по части расстрелов… Ну так вот: ни одна живая душа среди этих трехсот миллионов не сомневается насчет того, что же в стране происходит. Бардак повсюду: в правительстве, армии, в партии, сельском хозяйстве, в промышленности. Ни у кого нет иллюзий, какова природа этого монстра. Человек на улице, в такси, в бане, в забегаловке объяснит вам все на пальцах — быстрей и доходчивей, чем любой советолог из самого престижного западного университета. Но если для простых людей называть вещи своими именами — некое побочное удовольствие, для писателя это вопрос человеческого достоинства, цельности — да попросту, душевного равновесия. Я не хотел превращаться в нервного придурка — потому и уехал.

Хорошо. Но что толкнуло тебя, водителя-дальнобойщика, взяться за перо? Что выпихнуло тебя из-за баранки в литературу? Желание выразить этот мир во всей полноте?

Подозреваю, я начал писать, когда стало пугающе ясно: либидо одерживает победу на всех фронтах… А вообще, полагаю, я бросился в литературу, потому что та казалась мне единственным способом бежать от ужаса существования. Перехитрить его, обвести вокруг пальца, что ли. Хотя мне говорить об ужасе существования — диковато: я ведь слыву человеком веселым…

Только веселье это именно затем и нужно, чтобы ужасу существования противостоять, так ведь? Единственный способ сохранить достоинство. Иначе остается скулить… Но тут я бы хотел спросить: ты знаешь, что вновь и вновь толкает тебя браться за перо? Небезосновательно ожидая от тебя экскурса в метафизику, можно сразу сузить твой выбор? Предложу пять возможных ответов: божественное вмешательство (Бог или Муза), социальная несправедливость, понимание (или что-то, что ты почитаешь таковым) человеческой участи, по-настоящему хорошая история или сюжет, влияние другого писателя. Мог бы предложить еще одну возможность — сам язык.

Социальная несправедливость или справедливость, хаос или гармония — это все грани одной реальности. А сама эта реальность — часть грандиозного процесса, для нас непостижимого. И наиболее точное определение тому, что же заставляет меня водить пером по бумаге, исписывая груды листов, — допустить, что мною движет желание хоть как-то присоседиться, прилепиться к этой великой непостижимости. Отбросить тень своего временного существования на всю полноту времен. Чтобы не все ушло паром, а хоть что-то осталось. Что-то, различимое как мое. Ибо выплеск творческой энергии, пусть самый ничтожный, — это попытка отпугнуть смерть: ты проецируешь свое "я" туда, где у тебя нет никакой надежды на бытие и, скорее всего, вообще ничего нет. Повторяю, в момент творческого акта человек творит пугало, которое может заставить эту костлявую, в саване, с косой, отшатнуться. И писать — все равно что заниматься любовью. Точнее — все равно что делать детей, хотя тут можно проколоться, если вспомнить о сублимации.

Не обязательно. Ибо одно — вовсе не сублимация другого: то и другое — лишь отдушины для творческого порыва. И он просто идет то по одному, то по другому руслу. Да и сам довод о сублимации слишком уж глуп и годен разве что для защиты порнографии. Единственное, в чем тебя можно упрекнуть: твои слова про пугало могут ведь истолковать как смесь нарциссизма и жалости к себе. Хотя, учитывая нынешнее состояние человечества, упрекать кого бы то ни было в жалости к себе по меньшей мере странно. Точно так же как упрекать в попытке перехитрить смерть.

Есть ли у тебя какие-либо особые отношения с "Кенгуру"? Не важно, как давно написан этот роман…

Для меня "Кенгуру" — опыт по-своему уникальный. Это тот случай, когда — пожалуй, впервые в жизни — неким магическим образом моя рациональная и, скажем так, духовная стороны оказались слиты воедино, как в фокусе проступив в том, что я переживал как чувство романной формы. Естественно — ты знаещь, — никто никогда не думает слишком всерьез о формальных аспектах будущей работы. Нет смысла забегать вперед. Форма сама развивается в процессе сочинения, растет, как растет жемчужина в раковине.

Твое замечание выдает чувствительность поэта.

Тебе ли не знать… Но в общем-то, да: сердцевина, глубинная сущность всякого произведения, будь то роман или эссе, повинуется законам поэтического роста. И только потом, когда работа уже сделана и проступила структура, последняя воспринимается как прозаическая.

Ну да. После возгласа акушерки: "Мальчик!" — уже не важно, кого хотели отец или мать и что там у них в генах.

Да, и работа над "Кенгуру" была для меня качественно новым опытом такого рода — опытом поэтического разрастания истории, в данном случае истории СССР, и реальности (тоже существующей только на просторах СССР), а главное — моего во всем этом места. Настолько, что мой герой в романе, с которым, надеюсь, у меня не так много общего…

За исключением языковых навыков…

…за исключением языковых навыков, именно в фантасмагорических своих чертах выдает свою поэтическую генеалогию. Во всяком случае, до того, как сесть за "Кенгуру", я ничего подобного не испытывал… Я не хочу создавать на основе этих воспоминаний некую теорию творчества, просто мне хочется восстановить, как все было. Ты, как никто, знаешь: рождение образа — или концепции произведения — вещь магическая, священнодействие — род видения. Поэтому, когда я почувствовал образ "Кенгуру", когда я поймал его как целое, я был страшно взволнован. Внезапно мне предстала возможность обрести себя в историческом месиве не в качестве жертвы или летописца, а в качестве писателя-заговорщика, коль на то пошло. И я осознал мифологические, фантасмагорические возможности. Почувствовал, что могу говорить абсолютно обо всем! Это задало форму — в моем распоряжении был весь мир: русские или иностранные правительства, воровская малина, эротические или жандармские фантазии, полеты в космос, описания погоды, личные мои заморочки, будущее нации — все, что приходит в голову. Эта романная форма позволяла максимально насытить страницу содержанием. Причем без всякого насилия… а отсутствие насилия над собой делает творческий процесс особенно приятным. И запоминающимся.

Что тебе известно о судьбе твоих книг в России? Попадают ли они домой и доходит ли до тебя оттуда какая-то на них реакция — если, конечно, она есть? Я понимаю, тебе неловко отвечать на этот вопрос, но кого же еще мне об этом спросить?

Тут я в недоумении, как и КГБ, — с той разницей, что недоумеваем мы по разным поводам. Вопреки отчаянным усилиям гэбэшников кастрировать у вышеназванных миллионов всякую способность мыслить, вопреки усердию сотрудников сей организации, преданности их любимому делу, и бюджету, на то выделяемому, наши книги: твои, мои, всех остальных — в Россию просачиваются, и их там читают. Разве что читателей меньше, чем хотелось бы, чем могло бы в стране найтись для наших книг… скажем, тысячи две-три, а может, всего две-три сотни…

В закрытом обществе чем меньше читателей, тем сильнее прочитанная вещь "детонирует". В конечном итоге важны не размеры бомбы, а тот факт, что помещение заперто.

Особенно если эти несколько сотен — интеллектуальная элита: литераторы, киношники и тому подобное. Может, подходящее слово тут не "детонация", а "резонанс"… Правда, в последнее время провоз книг в Россию становится все сложнее — времена разрядки прошли. Но все же книги просачиваются, и реакция на них — косвенная, подспудная — внушает надежды. И обрывки, намеки, полуцитаты в тамошних письмах для меня важнее, чем все здешние рецензии или диссертации. Наш читатель — там, и говорю я это не потому, что нахожусь под гипнозом миллионных цифр, но потому, что там — истинная жизнь нашего языка. Какой нибудь поклонник моего творчества или величайший знаток моих произведений может жить на островах Фиджи, но мои читатели, моя аудитория — там, к востоку от Варшавы.

А не кажется ли тебе, учитывая путь книг в Россию, что мы — по крайней мере наше поколение, — когда речь заходит об индивидуализме, в куда большей степени американцы, чем сами жители США? Потому что действовать, полагаясь только на себя, в обществе, пронизанном чувством коллективизма, где всяк сует нос в чужие дела, — для этого нужна куда большая стойкость, чем здесь, где независимость гарантирована законом?

Да, но это ведь неизбежно, особенно если ты — писатель. Литература, в конце концов, высшая форма частного предпринимательства. В этом смысле, писатель — всегда американец.

* * *

Перевод Антона Нестерова



ПОЭТ БОГОТВОРИТ ТОЛЬКО ЯЗЫК

* * *

Дэвид Монтенегро

Журнал "Partisan Review", № 4, 1987 год

* * *

Вы только что выпустили первый сборник своих эссе — "Меньше единицы". Вы полагаете, что проза открывает перед вами новые просторы? Находите ли вы в прозе проблемы или радости, каких вам не приносила поэзия?

Ну, прежде всего, просто так случилось, что я за несколько лет написал эти вещи. В ряде случаев их мне заказывали, и я просто старался сделать то, о чем меня просили. Меня особенно радует, что эта книга явилась полной неожиданностью. Карты могли показать один-другой сборник стихов, но книги прозы — тем более на английском языке — в них не было. Я вижу в этом нечто в высшей степени нелегитимное.

Что касается различий или трудностей, то, в сущности, проза и поэзия не столь уж сильно отличаются друг от друга. В прозе больше свободного пространства, но, в принципе, писать прозу — значит распустить язык, а поэзия обращается с ним экономно.

Вы написали однажды, что проза вам ненавистна, потому что она не знает дисциплины поэзии.

Как бы это сказать? Сколь бы парадоксально это ни звучало, таково одно из несовершенств прозы. Вот почему она такая длинная. Что я ценю в поэзии, если посмотреть на нее со стороны, холодно и непредвзято, — в поэзии разум, не важно, поэта или читателя, работает быстрее, потому что поэзия наглядно конечна и ужасно кратка, это конденсат. В прозе ничто не мешает пойти в обход или отклониться. В поэзии вас держит рифма.

По сути, мое отношение к прозе — кроме того, что она дает средства к существованию, потому что за нее платят гораздо больше и охотнее, чем за поэзию, — и что я могу поставить ей в заслугу, это ее куда больший терапевтический эффект, чем у поэзии. Риск, неуверенность, ожидание провала в поэзии необычайно сильны. Через какое-то время становишься желчным и раздражительным.

В прозе ожидание провала не столь ощутимо. Сидишь и сочиняешь, проходит день, и появляется несколько страниц, потом еще день и так далее. Отчасти это объясняет, почему пишется такая уйма романов. Проза придает писателю уверенность, тогда как поэзия творит нечто прямо противоположное.

Ефим Эткинд в своей книге "Заметки незаговорщика" назвал вас очень современным поэтом. Он сказал, что когда вы были совсем молоды, то ставили перед собой проблемы и решали задачи, которые перед вами ставило ваше время. С какими новыми проблемами сталкивается современный поэт, которых не знал поэт девятнадцатого века или даже поэт эпохи, предшествовавшей Второй мировой войне?

Одна из главных проблем, с которыми сталкивается поэт сегодня — не важно, современный или несовременный, — состоит в том, что предшествующая ему поэзия — иными словами, наследие — настолько обширна, что просто возникают сомнения, можете ли вы к ней что-то добавить, модифицируете своих предшественников или останетесь самим собой.

Но конечно, это не тот вопрос, который задают в начале пути: собираетесь вы кому-то подражать или нет. Этот вопрос задают впоследствии, задним числом, пользуясь преимуществами такой ситуации. Этот вопрос задаешь себе, потому что вокруг критики. Но именно потому, что в спину дышат великие предшественники, и нужно сделать следующий шаг — туда, куда теоретически еще никто не ступал. Писать становится все труднее, потому что все время говоришь себе: я не хочу быть попугаем. И понимаешь, насколько великими были наши предшественники. Думать, что ты в состоянии сказать что-то качественно новое после таких людей, как Цветаева, Ахматова, Оден, Пастернак, Мандельштам, Фрост, Элиот и другие после Элиота — и не забудем упомянуть Томаса Харди, — значит быть очень самоуверенным или очень невежественным типом. Я бы себя причислил к последней категории.

Когда только начинаешь писать, мало знаешь о том, что было до тебя. Только в середине жизни обретаешь это знание, и оно пригибает к земле или гипнотизирует.

Это только одна из проблем современного поэта. Другая, очевидно, в том, что современный поэт живет в мире, где то, что считалось ценностями, добродетелями и пороками, скажем, двадцать или тридцать лет назад, не то чтобы поменялось местами, но поставлено под вопрос или изрядно скомпрометировано. Современный поэт, похоже, не живет в мире, столь поляризованном этически, не говоря уже — политически, как это было до Второй мировой войны. Но мне кажется, что эта поляризация до сих пор совершенно очевидна. Не знаю, что именно Эткинд имел в виду. Видимо, различие между современным поэтом и поэтом рубежа веков. Наши предшественники, видимо, еще во многое верили. Их пантеон, их алтари включали больше людей, чем наши. Мы в этом смысле так или иначе ужасные агностики.

Но есть агностики и агностики. Я сказал бы, что поэт в конечном счете поклоняется только одному, и это одно не выразить ничем, кроме слов, короче, это… язык. Его отношение к Верховному Божеству, которого нет, скорее сводится к упреку за Его отсутствие, чем к глумлению или осанне. Может быть, я современен в том смысле, что живу в свое время и до некоторой степени выражаю — или то, что я пишу, выражает чувства людей, которые говорят на моем языке, к их реальности. В этом смысле я, конечно, современен. А каким еще я мог быть? Старомодным? Консервативным? Я консервативен в том, что касается формы, наверное. В смысле содержания, отношения к реальности, к чувствам я довольно-таки — надеюсь — аи courant ( современен).

Вы упомянули поляризацию добра и зла. Вам кажется, что эти категории ныне смазаны?

Не для наблюдательных глаз, не для чуткой души. Но смазывание различий и в самом деле превратилось в индустрию. Это намеренно делается силами зла — например, определенной политической доктриной и ее адвокатами, ее пропагандистскими средствами — или же честными, сомневающимися людьми. Но в конечном счете это делается теми, кто хочет поставить под сомнение и скомпрометировать важные вещи, теми умниками, которые хотят вывернуть наизнанку любую идею, любую реальность. И, разумеется, образовалось огромное серое поле. Что ж, меня это устраивает. Чем сильнее смазывание, тем больше заслуга того, кто хочет навести порядок. Так было всегда — я имею в виду это самое смазывание. Но сегодня, учитывая демографический взрыв, мы имеем и многократное увеличение количества адвокатов дьявола. Сегодня в моде сомнения, а не убеждения. Мягко выражаясь, сомнение и стало убеждением. По существу, мы живем в эпоху, по окраске похожую на некоторые периоды Просвещения.

Попытка разобраться во всех предрассудках…

…во всех предвзятых суждениях. Правда, русские здесь стоят особняком. Результаты усилий русских абсолютно не похожи на то, к чему приходят их западные партнеры. Например, в эпоху Просвещения научные данные привели людей к отрицанию Высшего существа. Некоторые русские — например, Ломоносов и Державин — утверждали прямо противоположное: что обилие этих свидетельств говорит о сложности мира, являющегося божественным творением.

Заметно, что вы как поэт часто пользуетесь религиозной образностью. Вы находите это эффективным? Это общепонятный язык?

По-моему, да. По крайней мере для моей русской аудитории. И я достаточно великодушен или циничен, полагая, что мои русские читатели в конечном счете качественно не слишком отличаются от моих англоязычных читателей. Но может быть, я принимаю желаемое за действительное. Я считаю, что этот язык понятен определенному проценту людей, и этого достаточно. Потому что никакой процент людей нельзя назвать малым. Скажем, десять человек или шесть — это много или мало?

Марек Орамус, интервьюируя 36 и гнев а Герберта, сказал, что Герберт исправляет мифологию. Как с ней обращаетесь вы?

Вы оживляете ее, пытаетесь доискаться смысла во всем, что унаследовали. Так вы поступаете. Вы фактически не исправляете ее, вы извлекаете из нее смысл. Это проблема интерпретации. Функция живых существ — интер- иретировать Библию, мифологию, Упанишады, все, что мы унаследовали, в том числе наши сны.

В сущности, каждая эпоха, каждое столетие, не говоря уже о каждой культуре, имеет свою Грецию, свое собственное христианство, свой собственный Восток, свою мифологию. Каждое столетие просто предлагает свою интерпретацию, в некотором роде увеличительное стекло. Мы — это просто еще одна линза. Просто дистанция между нами и мифами увеличивается, и я думаю, что попытки интерпретации в основном пропорциональны этой дистанции.

В одном из своих эссе вы упомянули, я цитирую: "В определенные периоды истории только поэзия способна постигать действительность, конденсируя ее в нечто осязаемое, в нечто такое, что иначе не может быть постигнуто умом". В чем вы видите другие функции поэзии? В чем сила языка, воплощенного в поэзии?

Поэзия лучше всего воспринимается как хроника человеческих чувств. Для примера возьмем век поэтов эпохи Августа. Если мы имеем какое-то представление о римлянах и о чувствах людей того времени, то лишь благодаря Горацию, его видению мира, или Овидию, или Проперцию. И, честно говоря, другой хроники этой эпохи у нас нет.

Быть может, это совсем неуместно, поскольку преклонение поэта перед языком не связано с его практической полезностью, но что дает поэзия такого, чего не в силах дать проза, религия, философия? Насколько силен язык в его противостоянии хаосу, в попытке защитить людей или их чувства от жестокости?

Честно говоря, я не знаю, как ответить на этот вопрос, разве что указать на тот очень простой факт, что речь является реакцией на мир, своего рода гримасой в темноте, или попыткой строить рожи за спиной ублюдка, или попыткой сдержать приступ рвоты. Это реакция на мир, и в этом смысле она функциональна. Защита? Вас она защищает? Нет, вероятнее всего, нет. Скорее, она вас обнажает. Но вполне возможно, что обнажение является испытанием вашей сути, вашей живучести. Меньшее, что можно сказать: созидание некой гармонии равнозначно тому, чтобы бросить хаосу: "Эй, ты не можешь меня сломать, пока еще не можешь". Это "меня" в данном случае означает "всех нас".

Я действительно не знаю, в чем функция поэзии. Это, так сказать, способ преломления света и тьмы. Вы просто открываете рот. Открываешь, чтобы кричать, молиться, говорить. Или исповедаться. Каждый раз что-то побуждает так сделать.

Когда вы впервые приехали в США в 1972 году, вы сказали, что вами владеет страх: что вашей работе грозит нечто вроде паралича, потому что придется жить вне сферы родного языка. Но на самом деле вы много писали. Как отразилась жизнь здесь на вашей поэзии?

Я не знаю. Думаю, что эти слова отражали мои страхи. Я много писал. Мне могло показаться, что я был бы столь же или еще более плодовит с не менее забавными последствиями для меня и моих читателей, если бы остался дома. Я полагаю, что страх, высказанный в 1972 году, отражал опасение потерять свое "я" и самоуважение писателя. Думаю, что я действительно не был уверен — да и не очень уверен сегодня, — что не превращусь в дурачка, потому что жизнь здесь требует от меня гораздо меньше усилий, это не столь изощренное каждодневное испытание, как в России. И действительно, в конечном счете некоторые мои инстинкты, видимо, притупились. Но, с другой стороны, испытывая страх, стараешься настроить свой ум. Пожалуй, это может и сломать. Кончаешь невротиком, да это случилось бы в любом случае. Только быстрее, хотя и в этом нельзя быть до конца уверенным.

Вы раньше пользовались словом "стереоскопичность". Считаете ли вы, что, живя в чужой стране, приобрели в некотором смысле двойное видение?

Ну конечно, хотя бы потому, что здесь доступен огромный мир информации. Недавно я говорил с другом, мы обсуждали проблему ущербности жизни вдали от родной страны. И мы пришли к выводу, что, наверное, обычные опасеня человека, а также его читателей и его критиков связаны с тем, что, оказавшись вне опасности, вне достижимости зла, ваши инстинкты и перо притупляются. Понимание зла становится не столь острым.

Но думаю, фактически это все же не так: вы оказываетесь в довольно любопытном положении по отношению, скажем, к злу… к дракону. Дело в том, что вы можете за ним наблюдать, можете лучше его определить, оценить. Вы видите его с большей ясностью — именно потому, что и вашем распоряжении все сведения, которых не было раньше: его размеры, его шипы, его зубы. Помимо этого, он вас не гипнотизирует. Ваше внимание не замутнено страхом, что он схватит вас в любую минуту. Поэтому если вы собираетесь бросить ему вызов, то вооружены не хуже его. Фактически вы устанавливаете некий паритет на безопасном расстоянии. Кроме всего прочего, вы всегда подозревали, что сами ничем не лучше дракона, и, наверное, будь у вас шанс, вы были бы столь же отвратительны и чудовищны, как он. То есть вы всегда подозревали, что в вас больше от чудовища, чем от святого Георгия. Определенному типу писателей не присуще видеть в себе падшего ангела. Скорее дьявола или что-то вроде дьявола.

И тот факт, что я остался, как вы сказали, плодовитым, отражает просто обилие информации. Может быть, тут нашло выход понимание, что зло вездесуще, тогда как, живя в России, я думал, что это местная достопримечательность.

Звучит так, будто хотите сказать, что вы жертва, подвергшаяся нападению.

Конечно. Нет, я бы просто сказал, что ваше представление о драконе становится тоньше. Вы понимаете, что можете бесконечно играть в святого Георгия, потому что зверь вездесущ. И в каком-то смысле вы сами и ваша броня становитесь в конечном счете вашим мерилом. Прояснение всего этого на бумаге приводит к тому, что вас называют плодовитым. Проза гораздо более подходящее средство для этой работы, для размышлений. И, отвечая на ваш первый вопрос: то, чего многие не понимают, — это крепчайшая связь между стихом и эссе. И тут, и там используется техника, изобретенная в поэзии и поэзией, техника монтажа. Это не Эйзенштейн, это поэзия. Это строфы, имеющие форму кадра.

Части, пытающиеся стать целым.

Вот именно.

Сравнивая два ваших стихотворения, "Большую элегию Джону Донну", — раннее стихотворение, и недавнее — "Колыбельная Трескового мыса", я был поражен, насколько они во многом близки и радикально различны. В обоих царствует ночь, в обоих — острое чувство одиночества. В раннем ощущается духовная борьба. Идет некое сражение. Мне кажется, что в "Джоне Донне" категории яснее: дух, плоть и так далее. Поэтому борьба гораздо напряженнее. А в более позднем куда меньше определенности. Создается ощущение изнеможения, может быть, даже духовного изнеможения. Вместо снега — жара. Вы повторяете слово "духота". И еще в нем чувствуется ощутимый вес материального мира. Несмотря на перечень предметов, в раннем стихотворении ощущается что-то похожее на бунт. В позднем все кажется тяжелым, наркотическим, не имеющим сил проснуться. Как вы относитесь к такому прочтению?

Если задуматься, то сходство, наверное, есть. Я никогда об этом не задумывался. Трудно сказать. Пожалуй, это верное уподобление, верное наблюдение, и, пожалуй, есть некоторое родство, о котором вы говорите. Но я так не думаю. Я думаю, что это свидетельствует не столько об эволюции взглядов, сколько о постоянстве композиции.

Мне даже нравится "Колыбельная Трескового мыса". Вы должны знать, что в переводе в ней на девяносто три строки больше, чем в оригинале. В оригинале это более сжато. Мне кажется также, что это более лирическое стихотворение, чем "Большая элегия". В "Большой элегии" действительно ощущается ясность духа. В нем с самого начала чувствуется восхождение. А вот "Колыбельную Трескового мыса" я писал не как стихотворение, имеющее начало и конец, а как некую лирическую последовательность. Это скорее партия фортепиано, чем ария. Я написал это стихотворение по случаю двухсотлетия [ Соединенных Штатов], понимаете, подумал и я: почему бы мне не написать что- нибудь? Там есть один образ, где, как мне кажется, я нарисовал Звезды и Полосы.

Как в случае со словом "духота", вы часто пользуетесь повторами и анафорой. Мне кажется, что ваша поэзия центробежна. Вы начинаете с центра и движетесь во вне, под разными углами рассматривая и разделяя предметы. В то время как Ахматова более центростремительна.

Верно, есть очевидная разница темпераментов. Она редко обращается к крупным формам. Она поэт огромной экономичности и поэт куда более классический. Но мне не хотелось бы, чтобы меня сравнивали с ней.

В чем вы сейчас чувствуете себя наименее уверенно в поэзии? Есть ли какая-нибудь проблема, которую вы пытаетесь решить?

Стихотворение, когда его пишешь, всегда уникально. Я не пытаюсь заявить о своей приверженности той или иной моде, но я думаю как человек, всегда пользовавшийся метром и рифмой, и я все время повышаю чисто технические ставки. Два этих аспекта, особенно рифма, служат синонимами усложнения стоящих перед вами проблем с самого начала, с первого импульса к сочинению, что в моем случае часто равнозначного счастью или чувству вины. Но я более или менее знаю, чего хочу, с первой минуты. То есть я в этот момент более или менее имею представление о форме и до некоторой степени о содержании, и проблема формы — это изрядная головная боль.

Подобно Одену, вы заворожены формой. Полагаете ли вы, что структура сама приводит вас к новому содержанию?

Вероятно, потому что в общем и целом с самого начала редко знаешь, куда придешь. Просто будучи человеком другой эпохи, я чувствую себя обязанным пользоваться древними формами, старыми формами, скомпрометированными, если хотите, формами с качественно новым смыслом. Это создает контраст, создает напряжение, и всякий раз получается новый результат. Он и должен быть новым. И это ужасно интересно. Кроме всего прочего, иногда пишешь об определенных вещах во многом только ради формы. Это не значит, что ты пишешь виланель или что-то манерное просто для того, чтобы убедиться, что не потерял этой способности. Нет, просто потому, что писать об определенных вещах иначе кажется непривлекательным. В конце концов, можно высказать только определенное количество мыслей, можно выразить только определенное количество подходов к реальности этого мира. В конечном счете все эти подходы поддаются подсчету. А вот формы — нет. Но, по крайней мере, взаимодействие подхода и формы, в которой он выражен, увеличивает количество возможностей.

Некоторые поэты не пользуются метром и рифмой потому, как они говорят, что, с их точки зрения, такая форма более не соответствует опыту или же опыт не обладает целостностью или структурой, которые требуют подобной формы.

Они имеют право на свою точку зрения, но я полагаю, что это полная ерунда. Искусство, в сущности, есть действие в пределах определенных законов, и вы обязаны подчиняться условиям этого контракта. Прежде всего вы пишете поэзию, чтобы влиять на умы, влиять на сердца, трогать сердца, трогать людей. Для этого вы должны создавать нечто такое, что выглядит как неизбежность и поддается запоминанию, а потому останется в умах читателей. Вы должны облечь это в такую форму, чтобы читателю некуда было от этого деться, и тогда то, что вы сказали, получит шанс проникнуть в подсознательное и запомниться. Метр и рифма, в сущности, являются мнемоническими приемами. Не говоря уже о предупреждении Эзры Паунда, сделанном, думаю, между 1911 и 1915 годами, о том, что наблюдается переизбыток свободного стиха. А ведь было это в десятых годах нашего века.

Или, как выразился Роберт Фрост, свободный стих — это игра в теннис без сетки.

Ну, это не игра. И не крикет.

Вы собираете новую книгу стихов в английских переводах?

Она маячит на горизонте.

Это будут работы разных переводчиков, как в "Части речи"?

Думаю, да, иначе книга выйдет очень тонкая.

Вы сами переводчик. Вы переводили особо трудных поэтов, Джона Донна например. Как вы считаете, ваши работы хорошо переведены на английский?

Иногда хорошо, иногда нет. В целом, я думаю, у меня меньше оснований жаловаться, чем у моих русских собратьев по перу, живых или мертвых. Или у поэтов других стран. Моя удача, мое счастье, что я имел возможность просматривать переводы. А иногда делал их сам.

Коль скоро русский — флективный языки фонетически сильно отличается от английского, вас должно беспокоить, что звуки, синтаксис и качество оригинала не могут быть переданы в переводе.

Да, но это же делает перевод сложным и интересным делом. Причудливый орнамент. Другие люди разгадывают кроссворды; правда, на следующий день не печатаются отпеты. В целом принципы ассонанса и созвучия в английском не столь уж сильно отличаются от русского. Слово есть слово. В конце концов, звук — это звук.

Переводите ли вы кого-нибудь на русский?

В настоящий момент — нет.

Если у вас будут возражения против следующего вопроса, пожалуйста, скажите.

Давайте.

Я хочу спросить про судебный процесс.

То было много лун тому назад. В этом нет ничего интересного.

Мы имеем возможность прочитать запись, сделанную от руки, но что это было с вашей точки зрения? Это было судебное посмешище. Оно должно было казаться абсурдным, но это была не шутка. Вы должны были испытывать гнев.

Я не чувствовал гнева. На самом деле. Никогда. Да, это не было шуткой. Это было смертельно серьезно. Я могу говорить об этом часами, но кратко… как бы это сказать? Это было постановкой пьесы, которую я уже давно знал. Но это хорошо, когда вещи воплощаются. Я знал, кто хозяева, знал, что у меня нет другого выбора, что рано или поздно это должно случиться и я окажусь в этом положении. Я не ждал ни худшего, ни лучшего положения. Меня нисколько не удивило, что это случилось, и меня интересовало только одно: какой приговор я получу. Это выглядело ужасно, потому что присутствовала масса людей. Это было похоже на Нюрнбергский процесс, каким он мне представлялся, с точки зрения количества милиции в зале. Он был буквально забит милицией и людьми из госбезопасности.

Смешно — оглядываясь назад и пользуясь преимуществами суждения задним числом, — я не обращал большого внимания на то, что происходит, потому что внимание как раз и было тем, чего хотело добиться государство. И ничего не чувствовал. Государство хочет вас… но вы не позволяете себе чувства страха, просто думаете о чем-то другом. Вы делаете вид, что этого не происходит. Вы просто сидите там и по мере возможности игнорируете происходящее. Фактически единственный раз я испытал волнение, когда поднялись два человека и стали меня защищать — два свидетеля — и сказали обо мне что-то хорошее. Я был настолько не готов услышать что-то позитивное, что даже растрогался. Но и только. Я получил свои пять лет, вышел из комнаты, и меня забрали в тюрьму. И все.

Вас уже три недели допрашивали в больнице?

Больше. Это была психиатрическая больница. И не в первый раз. И это был не первый арест. Третий, думаю. Я два раза был в психиатрической больнице, три раза в тюрьме. И тому подобное. И поскольку это не было чем-то очень новым, свежим, я тогда не испытал шока.

Почему вы думали, что это должно случиться?

Потому что так или иначе я знал, что живу, как хочу я, что делаю нечто, похожее по сути на частное предпринимательство в стране с государственной экономикой. И я знал, что в один прекрасный день меня возьмут.

Это просто другая тональность, другое использование языка. В обществе, где все принадлежит государству, пытаться говорить своим голосом и так далее чревато последствиями. Это не так уж интересно. Это просто идиотская ситуация, и вы оказываетесь в положении жертвы, своего рода мученика. И даже вроде бы этого стыдитесь. Это неловкое положение.

Вы когда-то сказали, что месяцы принудительного труда под Архангельском в 1964–1965 годах были, возможно, самым нормальным временем в вашей жизни.

Верно, почти два года.

Люди там, сказали вы, относились к вам хорошо, как к сыну.

Ну, как к сыну… это слишком. Как к одному из своих, да.

Вы где-то упомянули, что им импонировало, что среди них есть поэт.

Им импонировало, если такое было, что появилась еще одна пара рук и что я немножко знал медицину и мог им помочь. Это были абсолютно необразованные люди, а ближайшая медицинская помощь находилась в сорока километрах. Я просто помогал им, как мог, и они за это неплохо ко мне относились, но главным образом потому, что это были нормальные люди, зла ко мне не державшие.

И вы продолжали писать и изучать английский?

Да.

И переводить?

По мере возможности. Я должен был работать в поле и т. д., но это нормальная жизнь наемного рабочего. Может, иногда бывало многовато работы, да еще за нее не платят. Но, в сущности, все было нормально.

В 1965 году вас освободили, и вы оставались в России до 1972 года. Вы много писали в этот период. Беспокоили ли вас власти?

Не очень. Они вмешивались в то, что касалось публикаций, но в жизнь как таковую — нет. Несколько раз приходили повестки на допрос, то да другое…

Когда вы впервые приехали в Соединенные Штаты, что вас больше всего поразило? Говорили, что многие ваши ожидания были почерпнуты из Фроста, что Америка казалась вам более сельской страной, чем оказалось на деле.

Нет, не более сельской, я думал, что люди менее шумны, не столь истеричны, более сдержанны, более скромны на язык.

Можем ли мы поговорить минутку о современной политике?

Давайте.

Как вы думаете, каким будет влияние Горбачева в определенных районах мира, в Афганистане, в Польше, его влияние на советско-американские отношения в целом? Думаете Ли вы, что он осуществит серьезные перемены?

Когда Горбачев стал генеральным секретарем, Дерек Уолкотт спросил меня, что я о нем думаю. Откровенно говоря, сказал я, ничего, и надеюсь, что это взаимно. С тех пор мое мнение не изменилось.

Давайте перейдем к двум другим людям, о которых вам, вероятно, будет приятнее поговорить. Вы знали Одена и Ахматову, и они, видимо, сыграли важную роль в вашей жизни. Можете ли вы сказать что-нибудь об Одене, а также об Ахматовой, чем они вас поразили, как повлияли на вас?

Могу сказать, как. Они оказались теми людьми, которых я смог полюбить. То есть если у меня есть способность любить, то эти два человека дали мне испытать это чувство, по-видимому, во всей полноте. В такой степени, что я думаю — странно, скорее не об Ахматовой, но об Одене, — что я — это он. Об этом не нужно говорить, наверное, потому что они вдохновляли меня, где бы я ни находился.

В сущности, в поэте, подобном Одену, любишь не его стихи. Помнишь, запоминаешь, вбираешь внутрь его стихи, вбираешь, и вбираешь, и вбираешь их в себя до такой степени, что он занимает в тебе больше места, чем ты сам. Оден занимает в моем сердце, в моем сознании больше места, чем любой другой человек на земле. Вот и все. Живой или мертвый, любой. Это ужасно странно, а может быть, я брежу, или бредил какое-то время, или просто сошел с ума. Я просто слишком часто думаю о нем. В каком-то смысле я даже могу сказать, что если бы я сделал индекс к моим каждодневным умственным операциям, то Оден и его строчки выскакивали бы там чаще, заняли бы больше страниц, так сказать, чем что бы то ни было. Точно так же и Ахматова, хотя и в меньшей степени, что довольно странно, должен признаться. Но я не хочу притворяться.

Я думаю, они оба дали мне, если что-то дали, ноту, ключ к моему голосу, тональность и отношение к действительности. Я думаю, что их стихи в каком-то смысле — некоторые стихи Ахматовой и много стихов Одена — написаны мною и что я их собственник. То есть не важно, как я поступаю по отношению к людям и к тому, что пишу. Я знаю, что я — это я, что по полу я во многом отличаюсь от них обоих. Но я как бы живу их жизнью. Не в том смысле, что я выступаю как постскриптум по отношению к ним. Оба они восстали бы против этого. Но для себя очень приятно и удобно думать, что я их постскриптум в большей мере, чем сам по себе. Я иногда думаю о себе как о человеке, который любит Одена или любит Ахматову больше самого себя… Это, конечно, преувеличение, но мне иногда комфортно жить с этим преувеличением. Я очень ясно представляю себе одну вещь: они были лучше меня во всех возможных аспектах. И этой мысли достаточно. Просто думаешь о людях, которые лучше тебя, и живешь — как бы это сказать? — думая обо всех, с кем довелось столкнуться.

Слышится ли в в вашем стихотворении "Nature Morte" эхо "1 сентября 1939"? Или такое ощущение возникает из-за краткости строчек?

Нет, нет. Это не так. Я понимаю, почему вы так подумали. Это начало "Nature Morte". Там это есть. Есть другие стихи, в которых слышится сильное эхо Уистена [ Одена], но я думаю, что в то время я находился под более сильным влиянием Макниса, чем Одена. Это старое стихотворение.

Вы несколько раз подчеркнули в своих произведениях, что язык переживет государство. Нов наш непредсказуемый век жизнь государства фактически совпадает с жизнью языка.

Нет, отнюдь нет. Нет.

Я имею в виду ядерную угрозу.

Да, понимаю.

Чувство непрерывности языка очень важно, не говоря уже об уверенности в будущем, которое может оказаться очень хрупким или его может не быть вовсе. Как это действует?

Нет, я не думаю, что будущее хрупко или его может не быть. Я считаю, что мы не в такой уж плохой форме. То есть я не думаю, что случится ядерная катастрофа. Чем больше распространение этого бреда, тем мы в большей безопасности, хотя бы потому, что машины начнут контролировать друг друга, и чувство власти, чувство ответственности станет более распространенным. Сегодня, чтобы запустить ракету, нужны две стороны. Со временем их станет три, четыре.

Никто не может этого сделать.

Да, никто не может и т. д. Конечно, это довольно глупо, но что-то в этих словах внушает надежду. Но если случится худшее, то я не думаю, что это автоматически будет означать конец языка. Во-первых, я думаю, что какие бы разрушения ни причинили государства друг другу, что-то выживет. И язык, конечно, выживет, потому что это забавное свойство языка: он лучше всего и всех знает, что такое мутация. Способность языка мутировать чудовищна. Ну прямо как у тараканов.

Последний вопрос. В прозе вы много говорите об абсолютах. В соответствии с какими абсолютами мы должны жить, если наше чувство добра и зла стало чересчур утонченным, утонченным до такой степени, что оно нас парализует? Какие еще есть виды абсолютов, и есть ли они, и нужны ли они нам?

Ну, один есть. Даже смешно спрашивать об этом. И это сразу ставит меня в такое положение, что я испытываю искушение обращать в свою веру. Но прежде всего нельзя ставить себя в такое положение, когда чувство добра и зла воспринимается, по вашим словам, как утонченное. По сути, есть один критерий, который не отвергнет самый утонченный человек, вы должны относиться к себе подобным так, как вы бы хотели, чтобы они относились к вам. Это колоссальная мысль, данная нам христианством. Это в высшей степени эгоистичная идея, и она в конечном счете установила понятие долга.

Эта идея заменила чувство самосохранения некой социальной ценностью.

Разумеется. Фрост однажды сказал, что быть социальным — значит уметь прощать. Это основное требование — прощать, потому что вы сами хотите быть прощенным не только Всемогущим, но и себе подобными. Я на днях подумал, выглянув в окно, — это прозвучит несколько сентиментально, но ведь этим я оправдываю свою профессию, — я увидел звезду. И я подумал, что эта звезда, как и все звезды и прочее, вероятно, с чьей-то помощью является владением Всемогущего. И тогда меня осенило, что мысль о любви к ближнему как к самому себе пришла к нам издалека. И я подумал, насколько уместно ее происхождение. То есть что звезды и есть источник этой идеи. Ведь звезда, чтобы возлюбить свою соседку, должна приложить усилия, ведь так? Об этом довольно интересно задуматься, подумать глубже. А вообще-то не знаю… Не думаю, что какой-то журнал захочет напечатать это интервью.

Думаете, его не поймут?

Не в том дело, что не поймут. Просто сочтут чересчур лиричным.

* * *

Перевод Алексея Файнгара



ИДЕАЛЬНЫЙ СОБЕСЕДНИК ПОЭТУ — НЕ ЧЕЛОВЕК, А АНГЕЛ

* * *

Джованни Буттафава

Журнал "L'Expresso", 6 декабря 1987 года

* * *

Если бы присуждение Нобелевской премии 47-летнему русскому поэту Иосифу Бродскому (он же — гражданин США Джозеф Бродски), который прожил 32 года в СССР и 15 лет в США, был выслан из родной страны, перенес жизненные испытания столь же исключительные, сколь и типичные (арест, приговор, ссылка), было бы продиктовано чисто политическими мотивами, советские власти вряд ли бы оказались в столь затруднительном положении. Пошли бы разговоры о спекуляции, о провокации против СССР и так далее. Однако со стороны властей не последовало никакого официального сообщения: невзирая на заявленную политику гласности, они предпочли молчать и выжидать…Бродский согласился дать нам это интервью, в котором он подводит итоги, в своем уединенном доме в сердце Гринвич-Виллидж, в Нью-Йорке, где он работает над речью, которую произнесет в Стокгольме 10 декабря на церемонии вручения Нобелевской премии.

* * *

У вас есть известия о реакции официальных советских властей на присуждение вам Нобелевской премии?

Знаю только, что на пресс-конференции в Москве глава отдела информации Министерства иностранных дел Геннадий Герасимов заявил иностранным журналистам, что у членов Шведской академии странные вкусы, но в любом случае хорошо, что они уделяют внимание русской поэзии. Он заметил также, что на их месте присудил бы премию В.С.Найполу. Герасимов Найпола никогда не видел и не читал: в СССР был переведен лишь один рассказ этого автора. Несколько дней назад, под впечатлением от только что полученного известия о премии, я заявил, что это событие радует меня прежде всего потому, что свидетельствует об интересе к русской поэзии, и будь я на месте Нобелевского комитета, то дал бы премию Найполу. То есть Герасимов процитировал мои слова, не сославшись на источник.

В декабрьском номере журнала "Новый мир" была уже подготовлена к печати подборка ваших стихов. Теперь публикация отложена. Нобелевская премия оказала влияние на это решение?

С присуждением мне премии ситуация осложнилась. Публикация могла бы быть воспринята как продиктованная обстоятельствами, превратилась бы в политический жест. Решение о публикации теперь вышло за рамки компетенции редколлегии журнала и перешло в высшие сферы, туда, где слышен лишь шелест крыл серафимов. Не удивлюсь, если ничего так и не произойдет или же все сведется к жалкой подборке из двух-трех стихотворений.

В любом случае это станет исключительным событием.

Это "в любом случае" мне и не нравится. Читателю нужно давать максимум. Я прекрасно понимаю ситуацию. Но в такого рода вопросах не следует действовать по принципу приспособления к ситуации. Вот этого-то в Советском Союзе никак не могут понять. Для них власть слишком реальна, они ею загипнотизированы. Если исходить лишь из того, что возможно сейчас, лучше заняться не литературой, а чем-нибудь другим. Пока главные редакторы и редакции журналов будут исходить из того, что печатается лишь то, что "возможно", ситуация не изменится. Политики должны оставить в покое литературу.

А литература должна оставить в покое политику?

До тех пор пока государство не оставит в покое литературу, писатели имеют право вмешиваться в дела государства.

Значит, вы скептически относитесь к процессу возвращения всей этой "утаенной" русской литературы, ранее не публиковавшейся в СССР?

Все, что печатается или уже напечатано, я считаю завоеванием народа. Народ возвращает себе то, что у него было украдено в течение двух-трех поколений. И я думаю, что тот, кого обокрали, ни в коей мере не обязан быть благодарным вору, который возвращает ему награбленное.

А что вы думаете о пересмотре истории, который, плохо ли, хорошо ли, происходит в СССР, о том, что там снова говорят о Троцком, Бухарине, Зиновьеве?

Дела не пойдут лучше до тех пор, пока Россия не выйдет из состояния язычества, в котором она живет, пока не перестанет поклоняться мумии. Горбачев критикует Сталина, но ответственность лежит прежде всего на Ленине. И все эти разговоры о Бухарине, Троцком, Зиновьеве — просто детский лепет. Впрочем, я полагаю, что в какой-то степени со Сталиным все получилось не так уж плохо. Если бы генеральным секретарем стал Троцкий, дела пошли бы еще хуже, если вообще возможно хуже. У Сталина не было никакой собственной программы, он осуществлял программу Троцкого. Троцкий как законный автор, возможно, взялся бы за дело с еще большим фанатизмом.

Что вы думаете о Горбачеве?

Я поддерживаю его всей душой. Нельзя не приветствовать то, что происходит сегодня в СССР, особенно в области культуры. Огромная разница с тем, что было пятнадцать лет назад или даже три года назад. Однако мне бы хотелось, чтобы Горбачев вел себя как просвещенный тиран. Он мог бы расширить свою просветительскую деятельность до неслыханных пределов: я бы на его месте начал с того, что опубликовал на страницах "Правды" Пруста. Или Джойса. Так он действительно смог бы поднять культурный уровень страны.

Вы в чем-нибудь не согласны с Горбачевым?

Сегодня у меня нет никаких возражений по поводу его деятельности. Мое несогласие касается системы, на вершине которой стоит Горбачев. Системы, где человек с самого рождения оказывается связан по рукам и ногам. Вскоре после моей высылки из СССР, в 1972 году, я отправился в Лондон и оказался на пароме, пересекавшем Ла-Манш, в толпе молодых людей, говоривших на разных языках; они ехали в Англию на каникулы, ехали развлекаться или учиться, ехали, чтобы провести каникулы, посмотреть другую страну. Не было лишь русских ребят. Почему их не было? И почему их нет до сих пор?

Какое впечатление на вас производят новые слова, ставшие сегодня лозунгами: "перестройка", "гласность"?

Любое слово, оказавшись лозунгом, несет на себе отпечаток ограниченности. От бесконечных повторов слова стираются. Они обозначают реформы, направляемые сверху, в то время как реформа должна идти снизу. "Перестройка" — это эвфемизм.

Теперь все чаще говорят о "демократизации".

Демократия — это понятие, которое должно быть самодостаточным и не допускать употребления прилагательных. В самом сочетании "социалистическая демократия", по определению, заложено противоречие. Конечно, в истории СССР происходящее сейчас — это шаг вперед, и шаг в правильном направлении. Но это лишь незначительный шажок. И в каком-то смысле вся эта "демократизация" мне не нравится: за ней скрывается попытка возродить систему. Вместо того чтобы ее демократизировать, следовало бы ее отвергнуть.

Что вам более всего ненавистно в советской системе?

Одна-единственная партия. Чем меньше государство напоминает машину, тем лучше. Конечно, с точки зрения эффективности идеальным управленцем был бы компьютер. Однопартийная система — это попытка создать государство-машину, но с человеческим лицом. Тогда уж лучше настоящая машина: лучше бояться машины, чем человека. По крайней мере, она-то к тебе никаких чувств не испытывает. Я не идеализирую многопартийную систему, но в так называемой демократической системе, основанной на столкновении разных идей, заложено огромное преимущество: дело в том, что в основе ее лежит столкновение различных идей, при этом одна в той или иной мере ставит под сомнение другую, и все вместе эти идеи сводятся к нулю. И тогда становится ясно, что важна не система, а человек, что ответственность лежит не на системе, а на отношении одного человека к другому. Осознанию этого факта и пытается помешать однопартийная система. Ни одна форма правления не спасает человека от смерти или от зла. В общем, хороша та, которая помогает человеку понять, что все зависит от того, как он обращается или как он должен обращаться с другим человеком.

Возлюби ближнего своего, как самого себя?

Так много я бы не требовал. А потом, часто человек сам себя не любит, особенно если он не очень привлекательно выглядит в зеркале. Я бы скорее сказал так: рассматривай ближнего своего как существо слабее тебя и относись к нему с сочувствием. Первый моральный долг, наверное, в этом и заключается: облегчать жизнь ближнему, а не усложнять ее.

Каковы ваши отношения с эмигрантами? Не превратился ли сегодня Бродский в идеальное воплощение того самого "диссидентства", как Солженицын или Синявский?

Нет, не превратился и никогда в него не превращусь. Меня это не интересует. Я — индивидуалист. У меня нет отношений с эмиграцией в целом, а лишь с некоторыми эмигрантами. Когда нужно было выступить в защиту кого- нибудь, я это делал довольно часто, но я не хочу взбираться на трибуну, размахивать руками, выдвигать программы. В политике нельзя быть дилетантом. Ей нужно заниматься профессионально.

И поэтому вы не стали подписывать прошлой весной знаменитое Письмо десяти, которое бросало вызов Горбачеву?

Мне прислали письмо, чтобы я его подписал, но оно показалось мне ужасающе глупым. Оно содержало лишь перепевы из западной прессы. Там не было никакой главенствующей идеи. Я сообщил, что подпишу, если в письмо внесут изменения. Следовало сформулировать свое несогласие более точно, а не пересказывать "Нью-Йорктайме". Мне ответили, что на переделку нет времени: или подписывай это или вообще не подписывай. И я сказал "нет". Не то чтобы я был не согласен по принципиальным вопросам, но мне не хотелось ставить свою подпись под столь банальным документом.

Какое впечатление на вас производит новый всплеск внимания к вам лично и к вашему творчеству в СССР?

Те пятнадцать лет, что я провел в США, были для меня необыкновенными, поскольку все оставили меня в покое. Я вел такую жизнь, какую, полагаю, и должен вести поэт — не уступая публичным соблазнам, живя в уединении. Может быть, изгнание и есть естественное условие существования поэта, в отличие от романиста, который должен находиться внутри структур описываемого им общества. Я чувствовал некое преимущество в этом совпадении моих условий существования и моих занятий. А теперь из-за всех этих "изменений к лучшему" — я не говорю о Нобелевской премии, но о реакции на нее в России, — из-за намерений разных журналов опубликовать мои стихи и тому подобное у меня возникает впечатление, что кто-то силой хочет вторгнуться в мою жизнь.

Даже так?

Да. Такое ощущение, что ты оказался на рынке, к тебе подходит цыганка, хватает за руку, пристально смотрит в глаза и говорит: "А теперь я тебе скажу, что будет". Она как бы вторгается на принадлежащую только тебе территорию. Я привык жить в стороне и не хочу это менять. Я уже так давно живу вдали от родины, мой взгляд — это взгляд извне, и только; то, что там происходит, я кожей не чувствую. И даже то, что так или иначе ко мне относится — возможность опубликования моих стихов, — не особенно волнует меня. Напечатают — хорошо, не напечатают — тоже неплохо. Прочтет следующее поколение. Мне это совершенно все равно. Почти все равно.

Теперь все ожидают вашей речи на церемонии вручения Нобелевской премии. Многие считают ее своего рода экзаменом.

Я считаю, моя общественная деятельность заключается в моем творчестве, а не в речах. Все то, что я пишу, носит не случайный характер, а то, что я говорю, в какой- то мере случайно. Потому я и пишу, а не произношу проповеди на площадях. Я не тот человек, который мог бы выступать в роли оракула. В Стокгольме я буду говорить больше о литературе, чем о политике. Мне присудили премию за литературное творчество, а не за мою политическую проницательность. А потом, политическая идея в лучшем случае, является частью литературы, но никак не наоборот.

Какой момент жизни в СССР был для вас самым тяжким?

Психиатрическая тюремная больница в Ленинграде. Мне делали жуткие уколы транквилизаторов. Глубокой ночью будили, погружали в ледяную ванну, заворачивали в мокрую простыню и помещали рядом с батареей. От жара батарей пр